чтобы человеческое мышление не сделалось крамольным и не отклонилось от партийной линии… Эти глашатаи неподвижных, выветрившихся, отошедших в прошлое идей — именно они замораживают и тормозят творческие импульсы своего народа. Вольные мысли для них — что сорные травы, которые они грозятся выполоть из человеческого сознания. Подрезая крылья свободной мысли, оскопляя умы, они не только калечат других, но и лишают самих себя всякой творческой инициативы, как и всякой способности к критическому мышлению. У них словно театр без зрителей: актеры рукоплещут друг другу, восторгаются собственной игрой.
И ведь эти верховные жрецы — и в то же время жандармы коммунизма — бесконтрольно распоряжаются как всеми средствами передачи мыслей… так и всеми материальными благами: пищей, одеждой, жилищем и всем прочим.
Современный коммунизм — это узкое сектантство, которому выпала на долю безграничная власть над миллионами людей».
Закрыв последнюю страницу книги, я вернулся к предисловию. Там я нашел слова, точно описывавшие мое состояние: «Я отходил от коммунизма постепенно и сознательно, по мере того как передо мной вырисовывалась та картина и те выводы, которые изложены в книге… Я продукт этого мира. Я принимал участие в его строительстве. Теперь я один из его критиков».
Я еще не стал критиком, но во мне росло желание порвать с прошлым, заняться чем-то другим, но не этим вселенским обманом.
А между тем я отводил душу, колеся по окраинам Ленинградской области, ночуя в майском снегу на берегах полноводных весенних рек Подпорожья в ожидании глухариного тока, бросая блесну в мелководье Финского залива, посещая художественные выставки и квартиры некоторых местных живописцев, не пропуская театральных премьер. Изменились мои музыкальные вкусы: Шостакович, Малер, Пуленк, Франк, Гендель… вытеснили старые симпатии. Но все так же трепетало сердце, вслушиваясь в чарующие мелодии «Pieta signore» Страделлы и «Ave Maria» Каччини.
Я проводил вечера с писателями Игнатием Дворецким и Юзефом Принцевым, заходил к соседу по дому Евгению Мравинскому, но лучшие часы всегда были связаны с посещениями других соседей — Георгия Товстоногова, его сестры Нателлы и актера Большого драматического театра Евгения Лебедева. Занятые днем на репетициях, а вечером в спектаклях, они освобождались поздно вечером и иногда звонили уже в полночь, приглашая зайти «на огонек». Их гостерпиимный, хлебосольный дом всегда был полон народу, людей искусства, независимых в суждениях, раскованных, просто интересных. Мы сидели иногда до трех- четырех утра, живо обсуждая события нашей жизни, новые книги, фильмы, спектакли. Лебедев как-то прочитал маленький рассказ, написанный им много лет назад и посвященный его юности на Кавказе. «Не посадят за такой рассказ сегодня?» — спрашивал он с шутливой озабоченностью. Я как мог просвещал своих новых друзей, испытывая к ним искреннюю симпатию и привязанность.
Через Евгения Примакова я познакомился с директором Эрмитажа, академиком Борисом Пиотровским. Я бывал у него дома, почти на всех вернисажах и крупных выставках. Однажды он пригласил Примакова, Товстоногова и меня посетить Эрмитаж в белую ночь.
В окна Зимнего дворца струился слабый свет, когда мы прошли по гулким пустым коридорам в залы с итальянской живописью. Борис Борисович вздыхал перед каждой картиной — он знал их наизусть. Нам же при этом освещении виделись только крупные детали на переднем плане. Скорее очарование таилось в атмосфере, в интимности общения с великими мастерами, отдыхавшими после их лицезрения многотысячными толпами посетителей. Водил меня Пиотровский и в тайные хранилища Эрмитажа. Там скопилось огромное число экспонатов, вывезенных после войны в территории Германии, Австрии и Маньчжурии. Картины из частных собраний Кребса, Бехштейна, Гитлера, Шахта, Герстенберга; гравюры, рисунки, скульптура, монеты… Все это десятилетия лежало без движения, укрытое от взоров как советских, так и иностранных любителей искусства. Некоторые вещи представляли национальное достояние и гордость стран, откуда они были вывезены.
Я спросил, почему их не экспонируют или не вернут владельцам, как вернули в свое время картины Дрезденской галереи. «Возражает Министерство культуры, — ответил Пиотровский. — Боится исков бывших владельцев или их наследников». Я пытался поговорить по этому поводу с Носыревым. Он опять отмахнулся: «Не лезь не в свое дело».
В 1984 году в Москве я навестил Александра Яковлева, вернувшегося незадолго до этого из Канады и назначенного на должность директора Института мировой экономики. Я знал о сдержанном отношении к нему руководства КГБ из-за нежелания Яковлева в бытность послом потакать вольностям резидентуры КГБ. Яковлев встретил меня дружелюбно: мы не виделись шесть лет — последний раз он заходил ко мне в Ясенево, — и накопилось много, о чем можно было поговорить. Нашу беседу за чашкой кофе прервал телефонный звонок. Прихрамывая, Яковлев подошел к столу и снял трубку. Лицо его засветилось радостью: «Да, Михаил Сергеевич… я сейчас закончу и подъеду к вам… поработаем вместе». Яковлев вернулся к недопитому кофе и пояснил: «Горбачев звонил, секретарь ЦК… мировой мужик. Если он станет генеральным, в стране произойдут колоссальные изменения… Он реформатор с большой буквы… А сейчас давай заканчивать, поеду с ним работать над документами».
Я вернулся в Ленинград с робкой надеждой, что жизнь еще не кончена.
К тому времени я завершил работу над монографией о подрывной деятельности американской разведки, но ПГУ явно саботировало ее публикацию и защиту в качестве диссертации. Впервые в жизни я обратился с официальной жалобой к руководству КГБ на действия ПГУ. В рапорте на имя Чебрикова я писал: