вили честь и мораль, в которой стерли стремление считаться с обычаями и светом, — это мертвая душа… Так вот, Петр становится каким-то замкнутым, высокомерным; порой кажется, что он сухой человек, — он, который обладает такими духовными сокровищами!.. Это ужасно!”.

Затем он брал Анну за руку и говорил:

— Анна Михайловна, прошу вас, помогите мне его спасти!

— Но от чего? — недоумевала Анна.

— Нужно, чтобы мы поставили его лицом к лицу с его истинным Я, которое он медленно в себе убивает… Он отрицает себя, замыкается в себе… Он играет какую-то непонятную мне, абстрактную роль.

Пример этого неустанного анализа, который Ручко производил над собой и над другими, оказался таким заразительным, что и Анна стала меня выспрашивать. Она, прежде столь простая, теперь не принимала ни одной фразы за истинное выражение моей мысли. Она старалась мне доказать, что я сказал то-то потому, что думал другое, совсем обратное. Жизнь становилась невыносимой. Случалось, я гляделся в зеркало и спрашивал себя: “Неужели я действительно не я сам?” И начинал этому верить.

На четвертой неделе моего пребывания на Майане я стал, по примеру эстетов, вести дневник своих переживаний. В эту минуту он у меня перед глазами — маленькая, пожелтевшая от морской воды тетрадка; извлекаю из нее несколько заметок, так как они отражают то тревожное состояние духа, в котором я жил тогда.

2 июля. Я очень подавлен. Спрашиваю себя: а может быть, Ручко прав и мне действительно суждено провести всю жизнь, играя какую-то чужую роль? Зачем я все это затеял? К чему это путешествие? Стоит ли вообще возвращаться во Францию? Я не люблю ни славы, ни шума. Не для того ли я все делаю, чтобы, как говорит Ручко, бежать от самого себя?

3 июля. Опять беседовал с Ручко. Он прав: все это для того, чтобы бежать от самого себя. Но от чего бежать? И если бы я отказался от всей этой житейской сутолоки, какое Я осталось бы на дне моей души? Не будет ли это пустота, Ничто, безмолвие? Представляю ли я собой что-нибудь иное, чем мои фразы, мои жесты?

4 июля. Катался весь день по озеру, а вечером поднялся на пик. Чувствую себя лучше… Действовать, двигаться, ощущать силу и усталость своего тела.

5 июля. Я, я и опять я… Но что я такое? Не эти ли пальмы или это море, а может быть, тот далекий мыс или вот эта бумага, на которой я пишу?… Если уничтожить все это, что тогда останется? Порою при воспоминании о последней буре меня охватывает страх… Я ведь мог умереть, — да, умереть, не успев пожить.

6 июля. Апология моей жизни. Я не жил, не живу и никогда не буду жить.

7 июля. Я глубоко несчастен.

8 июля. Против собственной воли, обругав себя наивным, педантом, я начинаю поэму в прозе, заимствуя форму у Снэйка:

— И снова судно мое взмывает на крутизну волны, вздыбившись, как поезд, подымающийся по горному склону, и опять падает вниз с треском ломающегося дерева, падает между вершинами в слишком узкую котловину.

— И думаю я: “Ах, боже, если бы я был уверен, что нас поглотит волна, я б попросил ее перед смертью подарить мне один поцелуй с привкусом морской воды”.

— Тогда я охотно умру, ибо смерть неизбежна рано или поздно…

Что со мной? Я, кажется, схожу с ума, Майана мне, видно, не идет впрок. Пьер Шамбрелан, возьми себя в руки!

9 июля. Я не смог удержаться от болезненного желания показать начало моей поэмы Ручко и попросить его изложить свое мнение. Особенного восторга он не выразил — и вот что важно: это меня немножко обидело. Неужели я сам становлюсь эстетом?… Зато он слишком уж заинтересовался тем, что он называет “разоблачительными подробностями половой жизни”… Эстеты всегда хотят увидеть сквозь призму произведений других авторов тот роман, который они сами сочиняют, слушая чужие рассказы.

10 июля. Ручко принес мне поэму Снэйка “Желание” (что это — намек на критику или образец для подражания?). У меня остались в памяти четыре стиха:

“Я жаждал вас, как никогда не жаждал человек, горло мое пересохло, глаза сверкали… ваш открытый рот — разверзшееся небо, воспоминание о вашем аромате — агония”.

Конечно, это хорошо сделано, но мне кажется, что я мог бы написать не хуже. Я спросил у Ручко, давно ли Снэйк сочинил эти стихи. “Нет, — ответил он, — на прошлой неделе”.

После ухода Ручко я совершил большую прогулку по берегу озера. Как я устал от этого солнца, от этих золотых рыб, от этих кокосовых деревьев! Как легко утомляешься от созерцания самых замечательных красот природы! Полная неподвижность или вечное движение, Будда или Моран — вот единственные формы счастья.

Выписывая некоторые места из дневника, я невольно воскресил в себе то меланхолическое настроение, которое тогда владело моей душой. Несмотря на необычайную красоту тех мест, несмотря на мягкость климата и радушие островитян, признаюсь — я был несчастен на Майане, тем более что Жермен Мартен как будто находил своеобразное удовольствие в том, чтобы мучить меня. Он приходил ко мне регулярно через день и, по-видимому, задался целью возбудить во мне ревность к Снэйку. И он тоже не допускал мысли, что я не влюблен в Анну.

— Я немного беспокоюсь за моего молодого друга Снэйка, говорил он мне медленно, красивым, но слегка наигранным тоном. — Он часто видится с вашей прекрасной соседкой и вчера вечером говорил мне о ней таким образом, что мне это совсем не понравилось… Притом он стал работать меньше и хуже: последние две поэмы, которые он мне показал, отмечены чувственным, грубым лиризмом, совершенно недостойным такого великого майанского поэта, каким является Снэйк.

— Вы мне частенько говорили, мосье Мартен, что Снэйк нематериальное существо. По-видимому, он находит невинное удовольствие в том, чтобы витать вокруг Анны; это совсем не опасно для него, как и для нее… Ведь Снэйк скорее призрак, чем живой человек.

— Н-да, — ответил Мартен без особой убежденности, — но слово “нематериальный”, когда дело идет о человеческом существе, никогда не нужно понимать слишком буквально. Я припоминаю, что во время моих бесед со Снэйком о чувственной любви он обнаружил такую эрудицию в этой области, которая не могла не показаться мне удивительной у столь молодого человека… Впрочем, раз вы сами не беспокоитесь, все прекрасно… Ведь только за вас я болел душой, ибо о Снэйке заботиться не приходится. Если он очень захочет вашу спутницу, майанский закон предоставит ему ее без всяких формальностей… Иностранки приравниваются к беоткам в отношении брака с эстетами.

— Как? — спросил я. — Не понимаю… Вы же не можете выдать Анну замуж против ее воли! Так поступают дикари… Да и сама Анна…

Мартен медленно и властно поднял руку:

— Дорогой друг!.. Не станете же вы воображать, что мы позволим простой смертной своим длительным сопротивлением воспрепятствовать созданию шедевра?… Конечно, нужен известный период ожидания, ибо это благоприятствует зарождению сильных волнений, но мы не потерпим, чтобы желание довело до психического расстройства.

Не помню точно, что я ему ответил, но это была, вероятно, страстная и довольно бессвязная мольба. Ом молча на меня посмотрел и затем залился дьявольским смехом.

— Оч-чень интересно, — сказал он.

Солнце светило ярко, море отливало фиолетовыми красками, цветы в саду психариума пленяли красотой, но… я возненавидел Майану.

Я чувствовал, что меня все глубже засасывает болото самоанализа, что я начинаю походить на худших из эстетов, что моя жизнь превратилась в неустанные размышления о самом себе, которые медленно отравляют душу. Анна тоже потеряла яркий цвет лица, какой у нее был во время нашего путешествия, и таяла прямо на глазах. Нужно было бежать. Почти каждое утро я спускался в порт, чтобы узнать, ремонтируют ли наш корабль. Плотник-беот медленно заменял доски, прибивал бушприт, но когда я спрашивал его, скоро ли он закончит работу, вопрос его как будто смущал, и он отвечал, что “эти господа” еще не дали приказаний на сей счет.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату