— Так ты не отдашь нам твои записи? — вскричал тот, метнув на меня ужасающий взгляд.
— Мне нечего вам отдавать. Можете обыскать меня, мою келью — все открыто.
— Сейчас мы это и сделаем, — разъярившись, вскричал настоятель.
В ту же минуту начался обыск. Они разворошили все, что только было у меня в келье. Стол и стул они перевернули, долго трясли и в конце концов разломали, пытаясь обнаружить бумаги, которые могли быть внутри. Они сорвали со стен все гравюры и стали просматривать их на свет. Потом сломали и рамы, чтобы убедиться, что в них ничего не спрятано. После этого они приступили к осмотру моей постели, покидали на пол простыни и одеяла, распороли матрац и вытащили из него всю солому; один из монахов пустил даже в ход зубы, чтобы поскорее разорвать ткань, и охватившее их злобное возбуждение было разительно непохоже на недвижное и угрюмое спокойствие, в котором они только что пребывали. Мне было приказано стоять посреди кельи, не поворачиваясь ни вправо, ни влево. Не найдя ничего, что могло бы подтвердить их подозрения, они обступили меня со всех сторон и обыскали меня самого — столь же стремительно, тщательно и бесстыдно. Всю одежду мою тут же побросали на пол; потом они распороли ее по швам, и мне пришлось все это время стоять, закутавшись в одеяло, которое они сорвали с моей постели.
— Ну как, вы нашли что-нибудь? — спросил я, когда они закончили свою работу.
— У меня есть другие средства обнаружить истину, — яростно вскричал настоятель, с трудом справляясь с досадой и стараясь держаться гордо, — готовься к ним и трепещи!
С этими словами он выбежал из кельи, сделав монахам знак следовать за ним. Я остался один. У меня уже больше не было сомнений относительно опасности, которая мне грозила. Да, я возбудил ярость людей, которые были не способны ничем поступиться, чтобы ее укротить. Я прислушивался и ждал — и каждый шаг, раздававшийся в коридоре, каждая хлопавшая дверь, которую открывали или закрывали поблизости, — все повергало меня в дрожь. Эта мучительная неизвестность длилась часами, и за эти долгие часы так ничего и не происходило. Никто так и не пришел ко мне в этот вечер, — а на следующий день была назначена исповедь. Днем я, как обычно, занял свое место в хоре, дрожа и следя за каждым обращенным на меня взглядом. У меня было такое чувство, что все на меня смотрят и каждый говорит про себя: «Это он». Не раз мне хотелось, чтобы нависавшая надо мной гроза разразилась как можно скорее. Лучше ведь слышать раскаты грома вблизи, чем видеть, как издали приближается туча. Но гроза тогда так и не разразилась. И исполнив свои обычные обязанности, я вернулся к себе в келью и задумался над тем, что меня ожидало. Мне было тревожно, и я не находил в себе сил на что-то решиться.
Исповедь началась; слыша, как братья, получив отпущение грехов, возвращаются потом к себе и затворяют за собой двери келий, я с ужасом подумал, что меня могут не допустить до исповедальни и что после того, как меня лишат моего неотъемлемого священного права, в отношении меня будут приняты некие особо строгие меры, но не мог даже представить себе, в чем они будут заключаться. Однако я продолжал ждать, и в конце концов меня вызвали. Это меня приободрило, и я исполнил все, что полагалось, уже с большим спокойствием. Когда я покаялся в своих грехах, мне было предложено всего несколько самых простых вопросов, как-то: Могу ли я обвинить себя в том, что я
На несколько дней наступила полная тишина, но буря была уже близка. На четвертый вечер после исповеди, когда я сидел один у себя в келье, я вдруг услыхал, что в монастыре началось какое-то необычное оживление. Зазвонил колокол; новый привратник был, по-видимому, в большой тревоге. Настоятель быстрыми шагами прошел сначала в приемную, а потом — к себе в келью; туда вызвали кое- кого из старших монахов. Молодые перешептывались между собой в коридорах, иные с силой захлопывали двери своих келий, — словом, все пребывали в волнении. В каком-нибудь доме, где живет только одна небольшая семья, никто бы, вероятно, не обратил внимание на такое вот чрезмерное оживление, но в монастыре жалкое однообразие того, что может быть названо внутренней жизнью его обитателей, придает и важность и интерес самому заурядному обстоятельству жизни внешней. Я все это чувствовал. Я говорил себе: «Тут что-то неладно» и добавлял: «Они что-то замышляют против меня». И в том и в другом предположении я оказался прав. Поздно вечером мне было приказано явиться в келью настоятеля — я сказал, что сейчас приду. Через две минуты приказ этот был отменен; мне было велено оставаться у себя в келье и ожидать прихода настоятеля — я ответил, что подчиняюсь и этому приказу. Однако происшедшая вдруг перемена вселила в меня какой-то
Я окончательно растерялся, когда в келыо внезапно вошел настоятель и с ним те самые четыре монаха, с которыми он приходил ко мне за день до исповеди. При их появлении я встал, и никто не пригласил меня снова сесть. Настоятель был взбешен; сверкнув глазами, он швырнул на стол пачку бумаг.
— Это ты писал? — спросил он.
На мгновение я испуганно взглянул на бумаги —
— Ты хочешь увильнуть, негодяй. Это копия, снятая с того, что писал ты.
Я молчал.
— А вот доказательство, — добавил он, бросая на стол другую бумагу.
Это была копия прошения адвоката, адресованная мне, которую по положению, утвержденному верховным судом, они не имели права от меня скрыть. Я сгорал от нетерпения прочесть ее, но не решался даже взглянуть на нее издали. Настоятель перелистывал страницу за страницей.
— Читай, негодяй, читай! — сказал он, — хорошенько вглядись в то, что здесь написано, вдумайся в каждую строчку.
Весь дрожа, я подошел к столу. Я бросил взгляд на записку адвоката, — в первых же строках я прочел слово «надежда». Я снова приободрился.
— Отец мой, — сказал я, — я признаю, что это копия моих записей. Прошу вас, покажите мне ответ адвоката, вы не можете отказать мне в моем праве.
— Читай, — сказал настоятель и швырнул мне бумагу.
Вы, разумеется, поймете, сэр, что при подобных обстоятельствах я не мог как следует разобраться в том, что увидел, и даже когда незаметно для меня он сделал знак монахам и они, все четверо, покинули келью, мне все равно не удалось вглядеться в написанное более пристально.
Мы остались вдвоем с настоятелем. Он расхаживал взад и вперед по келье, тогда как я делал вид, что вчитываюсь в записку адвоката. Вдруг он остановился и с силой ударил рукой по столу — листы бумаги, над которыми я дрожал, разлетелись в стороны от этого удара. Я вскочил со стула.
— Негодяй, — вскричал настоятель, — когда это было с самого дня основания нашей обители, чтобы кто-нибудь позорил ее так своей писаниной! Скажи на милость, когда это было, до тех пор пока ты не осквернил ее своим нечестивым присутствием, чтобы в дела наши столь оскорбительно для нас вмешивались светские адвокаты? Как это ты посмел?..
— Посмел что, мой отец?
— Отрекаться от принесенного обета и подвергать нас позору светского суда и всего учиненного им разбирательства?
— Я был доведен до этого бедственным положением, в котором я находился.
— Бедственным положением! Так-то ты отзываешься о монастырской жизни, единственной, которая может принести смертному успокоение в этом мире и обеспечить ему спасение души.
Слова эти, произнесенные человеком в припадке неистовой ярости, сами себя опровергали. Чем больше впадал в бешенство настоятель, тем больше я набирался храбрости; к тому же я был доведен до