— Во всех, ты в этом уверен?
— Отец мой, я признался во всем, что нашел в себе. Кто же, кроме господа, может проникнуть в тайники сердца? Я обшарил их так, как только мог.
— И ты вспомнил все, что у тебя было на совести?
— Да, вспомнил.
— А не вспомнил ли ты и еще одного: того, что перо и бумагу, которые были даны тебе, чтобы подготовиться к исповеди, ты употребил для совершенно иной цели?
Вопрос попал не в бровь, а в глаз. Я почувствовал, что должен собрать все свои силы.
—
— Сын мой, не притворяйся ни перед своей совестью, ни передо мной. Ведь я для тебя должен быть еще выше, чем она; ведь если совесть твоя заблуждается и обманывает тебя, кому же, как не мне, просветить ее и направить? Только вижу, что я напрасно стараюсь тронуть твое сердце. В последний раз обращаюсь к нему с этими простыми словами. В твоем распоряжении всего несколько минут — употреби их на благо или во зло себе, твое дело. Я должен буду задать тебе несколько самых простых вопросов; если ты откажешься отвечать на них или солжешь, кровь твоя падет тебе на голову.
— Отец мой, разве я когда-нибудь отказывался отвечать на ваши вопросы? — сказал я, весь дрожа.
— В ответах твоих ты всегда стараешься или что-нибудь выпытать у нас, или вообще уклониться от существа дела. Ты должен ответить прямо и просто на вопросы, которые я сейчас задам тебе в присутствии этих братьев. От ответов твоих будет зависеть больше чем ты думаешь. Предостережения эти вырываются у меня помимо воли.
Ужаснувшись этих слов и унизив себя до того, что мне захотелось услыхать их как можно скорее, я поднялся. Но от волнения у меня перехватило дух, и я должен был опереться о спинку стула.
— Боже мой! — воскликнул я, — для чего понадобились все эти ужасные приготовления? В чем состоит моя вина? Почему меня так часто предостерегают, а все эти предостережения оборачиваются таинственными угрозами? Почему мне не скажут прямо о совершенном мною проступке?
Четверо монахов, которые за все время не вымолвили ни слова и продолжали стоять, опустив головы, на этот раз устремили на меня свои стеклянные глаза и повторили все вместе голосами, доносившимися словно из могилы:
— Преступление твое состоит в том, что…
Настоятель сделал им знак замолчать, и это привело меня в еще большее замешательство. Совершенно очевидно, что, признавая себя в чем-то виновными, мы всегда ждем, что другие будут осуждать нас в большей степени, чем мы сами. Они как бы мстят нам за всю ту снисходительность к себе, которую мы проявляем, самыми ужасными преувеличениями. Я не знал, в каком преступлении меня собирались обвинить, но я уже чувствовал, что речь шла о чем-то страшном, по сравнению с чем моя тайная переписка с братом была сущим пустяком. Я и раньше слышал, что преступления, совершавшиеся в монастырях, отличались порой невероятной жестокостью; и если всего несколько минут назад мне хотелось сделать все возможное, чтобы уклониться и не быть подвергнутым обвинению, то сейчас, напротив, мне не терпелось услышать, в чем именно меня обвиняют (ибо любая определенность всегда лучше неизвестности). Эти смутные страхи вскоре сменились вполне определенными, стоило только настоятелю начать задавать мне вопросы.
— Ты добился того, что тебе дали много бумаги. Как ты ее употребил?
Я собрался с силами и спокойно ответил:
— Так, как следовало.
— Значит, она послужила тебе для того, чтобы покаяться?
— Да, для того, чтобы покаяться.
— Ты лжешь, у самого великого грешника на земле и то не нашлось бы столько грехов.
— Мне часто говорили в монастыре, что я самый великий грешник на земле.
— Ты опять играешь словами и хочешь, чтобы твои двусмысленные речи превратились в упреки, — это бесполезно, ты обязан ответить на мой вопрос. Для чего тебе понадобилось такое количество бумаги и какое употребление ты из нее сделал?
— Я уже сказал.
— Значит, ты употребил ее на то, чтобы исповедаться в своих грехах? Я молча кивнул головой.
— Значит, ты можешь подтвердить это, показав нам плоды твоего усердия. Где же рукопись с твоей исповедью?
Я покраснел и замялся, показав им пять-шесть покрытых каракулями и перепачканных листов бумаги, которые должны были быть моей исповедью. Положение мое было нелепо. На эти писания могло уйти не больше одной десятой всей полученной мною бумаги.
— Так это и есть твоя исповедь?
— Да.
— И ты еще смеешь говорить, что всю бумагу, которую тебе дали, ты употребил на это?
Я молчал.
— Негодяй! — вскричал настоятель, потеряв всякое терпение, — сейчас же говори, на что ты потратил полученную тобой бумагу. Сейчас же признайся, что ты решил обратить написанное тобою против нашей обители.
Слова эти вывели меня из себя. В этот миг я снова увидел, как из-под монашеской рясы выглядывает копыто дьявола.
— Но как же вы можете подозревать меня в подобных действиях, если
Услыхав это, монахи снова собирались вмешаться в наш разговор. Не тут настоятель, сделав им знак молчать, начал задавать мне вопросы по существу дела, и весь вспыхнувший во мне гнев мгновенно остыл.
— Значит, ты так и не хочешь сказать, что ты сделал с полученной тобою бумагой?
Я молчал.
— Послушание твое обязывает тебя сейчас же сказать всю правду.
Он повысил голос, и его возбуждение передалось мне.
— У вас нет никакого права, отец мой, требовать от меня, чтобы я объяснял вам свои поступки.
— Право тут ни при чем, я приказываю тебе ответить. Я требую, чтобы ты поклялся перед алтарем господа нашего Иисуса Христа и перед образом Богоматери, что скажешь нам всю правду.
— Вы не вправе требовать от меня такой клятвы. Я знаю монастырский устав — он гласит, что отвечать я обязан только духовнику.
— Ты что же, утверждаешь, что право есть нечто отличное от власти? Скоро ты поймешь, что в этих стенах право и власть — одно и то же.
— Я ничего не утверждаю — может быть, между ними действительно нет разницы.
— Так ты отказываешься сказать, куда ты дел эту бумагу, которую ты, разумеется, замарал своей низкопробной клеветой?
— Да, отказываюсь.
— И ты примешь на свою голову все последствия твоего упорства?
— Да, приму.
— Последствия этого падут на его голову, — повторили четыре монаха все теми же неестественными голосами.
Но в ту же минуту двое из них шепнули мне на ухо:
— Отдай свои записи, и все будет в порядке. Вся обитель знает, что ты что-то писал.
— Мне нечего вам отдавать, — ответил я, — даю вам честное слово монаха. У меня нет ни единого листка, кроме тех, что вы у меня забрали.
Оба монаха, примирительно нашептывавшие мне свои советы, отошли от меня. Они посовещались шепотом с настоятелем.