насмехается над слабостью человека. Скиталец взмахнул рукой — жест этот выражал пренебрежение без вражды, — и до слуха их донеслись странные и проникновенные слова единственного на свете существа, которое дышало тем же воздухом, что и другие люди, но чья жизнь давно уже преступила отведенные человеку пределы; голос, который бывал обращен только к несчастным, истерзанным горем и грехом, всякий раз повергая их в новые бездны отчаяния, зазвучал теперь размеренно и спокойно и был подобен отдаленным раскатам грома.
— Смертные, — начал он, — вы ведете здесь разговор о моей судьбе и о событиях, которые она за собой повлекла. Предназначение мое исполнилось, а вместе с ним завершились и все те события, которые возбудили ваше неистовое и жалкое любопытство. И вот я здесь, чтобы поведать вам и о том, и о другом! Тот, о ком вы только что говорили, стоит перед вами! Кто может рассказать о Мельмоте Скитальце лучше, чем он сам, теперь, когда он собирается сложить с себя бремя жизни, которая во всем мире возбуждает удивление и ужас? Мельмот, ты видишь перед собой своего предка, того самого, чей портрет был написан еще полтораста лет назад. Монсада, ты видишь более недавнего своего знакомца — (тут по лицу его пробежала мрачная усмешка). — Не бойтесь ничего, — добавил он, видя страдание и ужас на лицах тех, кому приходилось теперь выслушивать его слова. — Да и чего вам бояться? — добавил он, меж тем как злобная усмешка еще раз вспыхнула в глубинах его мертвых глазниц. — Вы, сеньор, отлично вооружены вашими четками, а вы, Мельмот, проникнуты той бесплодной и неистовой пытливостью ума, которая в прежнее время сделала бы вас моей жертвой — (и тут черты его на мгновение до неузнаваемости исказились страшною судорогой), — ну а сейчас дает только повод посмеяться над вами.
— Есть у вас что-нибудь, чем бы я мог утолить жажду? — попросил он, усаживаясь за стол.
Страшное смятение охватило Монсаду и его собеседника; оба они были словно в бреду, однако Монсада с какой-то странной и доверчивой простотой налил стакан воды и протянул его гостю так же спокойно, как если бы перед ним находился обыкновенный смертный; он только ощутил в этот миг какой-то холод в руке. Скиталец поднес стакан к губам, отпил немного, а потом, поставив его на стол, заговорил со странным, но уже лишенным прежней свирепости смехом:
— Знаете вы, — спросил он, обращаясь к Монсаде и Мельмоту, которые с тревогой и в полной растерянности взирали на явившееся им видение, — знаете вы, как сложилась судьба Дон Жуана[646], только не в той пьесе, что представляют на вашей жалкой сцене, а знаете ли вы его страшную трагическую участь, которую изобразил испанский писатель?[647] Там, чтобы отплатить хозяину за его гостеприимство, тот в свою очередь приглашает его к себе на празднество. Залом для этого празднества служит церковь; гость приходит, храм весь освещен таинственным светом: невидимые руки держат лампады, которые горят, хоть в них и не налито масла, освещая богоотступнику час Страшного суда над ним! Он входит в храм, и его там встречает многолюдное общество — души всех тех, кому он причинил на земле зло, кого он убил, тени, вышедшие из могил, закутанные в саваны, стоят там и кланяются ему! Когда он проходит среди них, они глухими голосами предлагают ему выпить за них и протягивают ему кубки с их кровью, а под алтарем, возле которого стоит дух умерщвленного им отца, зияет бездна погибели, которая должна его поглотить! Такой вот прием скоро окажут и мне! Исидора! Тебя я увижу после всех, и это будет для меня самая страшная из всех встреч! Ну что же, надо допить последние капли земной влаги, последние, которым суждено смочить мои смертные губы!
Он медленно допил стакан. Ни у Мельмота, ни у Монсады не было сил что-нибудь сказать. Скиталец погрузился в глубокую задумчивость, и ни тот ни другой не решались ее нарушить.
Так они просидели в молчании, пока не начало рассветать и бледные лучи зари не пробились сквозь закрытые ставни. Тогда Скиталец поднял голову и устремил на Мельмота застывший взгляд.
— Твой предок вернулся домой, — сказал он, — скитания его окончены! Сейчас мне уже даже незачем знать, что люди говорили и думали обо мне. Тайну предназначения моего я уношу с собой. Пусть даже все, что люди измыслили в своем страхе и чему сами же с легкостью поверили, действительно было, что же из этого следует? Ведь если преступления мои превзошли все, что мог содеять смертный, то таким же будет и наказание. Я сеял на земле страх, но — не зло. Никого из людей нельзя было заставить разделить мою участь, нужно было его согласие, —
Ходили слухи, что Враг рода человеческого продлил мою жизнь за пределы того, что отпущено смертным, что он наделил меня даром преодолевать все препятствия и любые расстояния и с быстротою мысли переноситься из одного края земли в другой, встречать на своем пути бури без надежды, что они могут меня погубить, и проникать в тюрьмы, где при моем прикосновении все замки становились мягкими, как лен или пакля. Утверждали, что я был наделен этой силой для того, чтобы искушать несчастных в минуты отчаяния, обещая им свободу и неприкосновенность, если только они согласятся обменяться участью со мною. Если это так, то это лишь подтверждает истину, произнесенную устами того, чье имя я не смею произнести, и нашедшую себе отклик в сердце каждого смертного.
Ни одно существо не поменялось участью с Мельмотом Скитальцем. Я исходил весь мир и не нашел ни одного человека, который, ради того чтобы обладать этим миром, согласился бы погубить свою душу. Ни Стентон в доме для умалишенных, ни ты, Монсада, в тюрьме Инквизиции, ни Вальберг, на глазах у которого дети его умирали от голода, никто другой…
Он замолчал, и несмотря на то что стоял теперь у самой грани своего темного и сомнительного пути, он, казалось, с горечью и тоской обращал свой взгляд в прошлое, где из дымки тумана перед ним возникала та, с которой он прощался теперь навсегда. Он встал.
— Дайте мне, если можно, час отдохнуть, — сказал он. — Отдохнуть? Нет, уснуть! — проговорил он в ответ на изумленные взгляды своих собеседников, — я все еще живу человеческой жизнью!
И страшная усмешка последний раз пробежала по его губам. Сколько раз от усмешки этой застывала кровь в жилах его жертв! Мельмот и Монсада вышли из комнаты, и Скиталец, опустившись в кресло, заснул глубоким сном. Да, он спал, но что он видел последний раз в своем земном сне?
Ему снилось, что он стоит на вершине, над пропастью, на высоте, о которой можно было составить себе представление, лишь заглянув вниз, где бушевал и кипел извергающий пламя океан, где ревела огненная пучина, взвивая брызги пропитанной серою пены и обдавая спящего этим жгучим дождем. Весь этот океан внизу был живым; на каждой волне его неслась душа грешника; она вздымалась, точно обломок корабля или тело утопленника, испускала страшный крик и погружалась обратно в вечные глубины, а потом появлялась над волнами снова и снова должна была повторять свою попытку, заранее обреченную на неудачу!
В каждом клокочущем буруне томилось живое существо, которому не дано было умереть; в мучительной надежде поднималась на огненном гребне сокрытая в нем душа; в отчаянии ударялась она о скалу, присоединяла свой никогда не умолкающий крик к рокоту океана и скрывалась, чтобы выплыть еще на мгновение, а потом снова кануть ко дну — и так до скончания века!
Вдруг Скиталец почувствовал, что падает, что летит вниз и — застревает где-то на середине. Ему снилось, что он стоит на утесе, с трудом сохраняя равновесие; он посмотрел ввысь, но верхний пласт воздуха (ибо никакого неба там быть не могло) нависал непроницаемою кромешной тьмой. И, однако, он увидел там нечто еще чернее всей этой черноты — то была протянутая к нему огромная рука; она держала его над самым краем адской бездны и словно играла с ним, в то время как другая такая же рука, каждое движение которой было непостижимым образом связано с движениями первой, как будто обе они принадлежали одному существу, столь чудовищному, что его невозможно было представить себе даже во сне, указывала на установленные на вершине гигантские часы; вспышки пламени озаряли огромный их циферблат. Он увидел, как единственная стрелка этих таинственных часов повернулась; увидел, как она достигла назначенного предела — полутораста лет (ибо на этом необычном циферблате отмечены были не часы, а одни лишь столетия). Он вскрикнул и сильным толчком, какие мы часто ощущаем во сне, вырвался