эти были растроганы. Тусклый свет плошки едва позволял разглядеть соломенный тюфяк, на котором сидела узница, но ярко-красное пламя факела ярко и широко озарило дверной свод, под которым появились обе эти фигуры. Они подошли к ней одновременно, и даже шаги их как будто повиновались чьей-то посторонней силе, а произнесенные обоими слова, казалось, были изречены одними и теми же устами.
— Отдайте нам ребенка, — сказали они.
— Берите, — ответил им хриплый, глухой и какой-то неестественный голос.
Вошедшие оглядели углы и стены; казалось, они не знают, как и где им надлежит искать в камерах Инквизиции человеческое дитя. Узница все это время сидела недвижно и не проронила ни слова. Поиски их продолжались недолго: камера была очень мала, и в ней почти ничего не было. Когда наконец они закончили ее осмотр, узница со странным неестественным смехом вскричала:
— Где же еще можно искать дитя, как не на материнской груди? Вот… вот она… берите ее… берите! О, до чего же вы были глупы, что искали мое дитя где-то в другом месте! Теперь она ваша! — крикнула она голосом, от которого служители похолодели. — Возьмите ее, возьмите ее от меня!
Служители Инквизиции подошли к ней, и механические движения их словно замерли, когда Исидора протянула им мертвое тельце своей дочери. Вкруг горла несчастного ребенка, рожденного среди мук и вскормленного в тюрьме, шла какая-то черная полоска, и служители не преминули доложить об этом необычайном обстоятельстве Святой Инквизиции. Одни из инквизиторов решили, что это печать дьявола, которой дитя это было отмечено с самого рождения, другие — что это след руки доведенной до отчаяния матери.
Было решено, что узница через двадцать четыре часа предстанет перед судом и ответит, отчего умер ребенок.
Но не прошло и половины этого времени, как ее коснулась рука более властная, чем рука Инквизиции; рука эта поначалу будто грозила ей, но на самом деле была протянута, чтобы ее спасти, и перед ее прикосновением все неприступные стены и засовы грозной Инквизиции были столь же ничтожны, как все те сооружения, которые где-нибудь в углу сплел паук. Исидора умирала от недуга, который хоть и не значится ни в каких списках, равно смертелен, — от разбитого сердца.
Когда инквизиторы наконец убедились, что пыткою — как телесной, так и душевной — от нее ничего не добиться, они дали ей спокойно умереть и даже удовлетворили ее последнюю просьбу — позволили отцу Иосифу ее посетить.
Была полночь, но приближения ее нельзя было ощутить в местах, где день и ночь, по сути дела, ничем не отличаются друг от друга. Тусклое мерцанье плошки сменило слабую и едва пробивавшуюся туда полоску света.
Умирающая лежала на своей жалкой постели: возле нее сидел заботливый священник; если его присутствие все равно не могло облагородить эту сцену, оно, во всяком случае, смягчало ее, окрашивая ее человеческим теплом.
— Отец мой, — сказала умирающая Исидора, — вы сказали мне, что я прощена.
— Да, дочь моя, — ответил священник, — ты убедила меня в том, что ты неповинна в смерти девочки.
— Я никак не могла быть виновницей ее смерти, — сказала Исидора, приподнимаясь на своем соломенном тюфяке, — одно только сознание того, что она существует, давало мне силу жить даже здесь, в тюрьме. Скажите, святой отец, могло ли дитя мое выжить, если, едва только оно начало дышать, его заживо похоронили вместе со мной в этих ужасных стенах? Даже то молоко, которым кормила его моя грудь, пропало у меня, как только мне прочли приговор. Всю ночь она стонала, к утру стоны сделались слабее, и я была этому рада, наконец они прекратились совсем, и это было для меня великим счастьем!
Но при упоминании об этом страшном счастье она расплакалась.
— Дочь моя, а свободно ли твое сердце от этих ужасных и гибельных уз, которые принесли ему в этой жизни горе, а в жизни грядущей несут погибель?
Исидора долго не могла ничего ответить; наконец прерывающимся голосом она сказала:
— Отец мой, сейчас у меня есть сила углубиться к себе в сердце или же с ним бороться. Смерть очень скоро порвет все нити, которые связуют меня с ним, и не к чему предвосхищать это мое освобождение, ибо, до тех пор пока я жива, я должна любить того, кто погубил мою жизнь! Увы! Разве Враг рода человеческого мог не быть враждебен и ко мне, разве это не было неизбежным и роковым? В том, что я отвергла последний страшный соблазн, в том, что я предоставила его своей участи, а сама предпочла покориться своей, я ощущаю свою победу над ним и уверена в том, что меня ждет спасение.
— Дочь моя, я не понимаю тебя.
— Мельмот, — сказала Исидора, с трудом произнося это имя, — Мельмот был здесь сегодня ночью… был в тюрьме Инквизиции, был в этой камере!
Священника слова эти привели в неописуемый ужас; он мог только перекреститься, и, когда он услыхал, как, проносясь по длинному коридору, глухо и заунывно завыл ветер, ему стало чудиться, что хлопающая дверь вот-вот распахнется и он увидит перед собою фигуру Скитальца.
— Отец мой, я часто видела сны, — сказала кающаяся, качая головой в ответ на слова священника, — у меня было много снов, много смутных образов проплывало передо мной, но то, что было сегодня, — не сон. В снах моих мне являлся цветущий край, где я увидела его впервые; вновь наступали ночи, когда он стоял перед моим окном, и я дрожала во сне, как только раздавались шаги моей матери, и у меня бывали видения, которые окрыляли меня надеждой: небесные создания являлись ко мне и обещали, что обратят его в святую веру. Но это был не сон: он действительно был здесь сегодня ночью. Отец мой, он пробыл здесь всю ночь; он обещал мне… он заверял меня… он заклинал меня принять из его рук свободу и безопасность, жизнь и счастье. Он сказал мне, — и я не могла в этом усомниться, — что с помощью тех же средств, которые позволили ему проникнуть сюда, он может осуществить мой побег. Он предлагал мне жить с ним на том самом индийском острове, в том раю посреди океана, где не будет людей и где никто не станет посягать на мою свободу. Он обещал, что будет любить меня одну, и — любить вечно, и я слушала его речи. Отец мой, я еще совсем молода, и слова жизни и любви сладостною музыкой звучали у меня в ушах, когда я взирала на тюремные стены и думала, что должна буду умереть на этом вот каменном полу! Но корда он шепотом сообщил мне страшное условие, на которое я должна согласиться, чтобы он мог исполнить свое обещание, когда он сказал мне, что…
— Дочь моя, — воскликнул священник, склоняясь над ее изголовьем, — дочь моя, заклинаю тебя тем, чей образ ты видишь на кресте, что я подношу сейчас к твоим умирающим устам, надеждою твоей на спасение души, которое будет зависеть от того, скажешь ли ты сейчас мне, духовному отцу твоему и другу, всю правду, заклинаю тебя назвать мне те условия, которые предложил тебе Искуситель!
— Обещайте мне сначала прощение того, что я повторю сейчас эти слова, если последнее дыхание мое изойдет в тот миг, когда они будут у меня на устах.
— Те absolvo[641], — Произнес священник и низко склонился над нею, чтобы уловить все то, что она ему скажет. Но как только слова эти были произнесены, он вскочил, словно его ужалила змея, и, отойдя в дальний угол камеры, затрясся от страха.
— Отец мой, вы обещали мне отпущение грехов, — сказала умирающая.
— Jam tibi dedi, moribunda[642], — ответил священник; в смятении своем он заговорил на языке, привычном для него в церкви.
— Да, в смертный час! — ответила страдалица, снова падая на свое ложе. — Отец мой, дайте мне почувствовать в эту минуту вашу руку, человеческую руку!
— Обратись к господу, дочь моя! — сказал священник, прикладывая распятие к ее холодеющим губам.
— Я любила его веру, — пробормотала умирающая, благоговейно целуя крест, — я любила его веру еще до того, как ее узнала, и господь, должно быть, был моим учителем, ибо другого у меня не было! О если бы, — воскликнула она с той глубокой убежденностью, какою проникается сердце умирающего и которая (если это будет угодно богу) может отозваться эхом в сердце каждого человеческого существа, — если бы я