недержании. О невладении своим телом.
Эса окинул Грегориуса пристрастным взглядом. В его молчании чувствовалось глубокое размышление.
Грегориус заварил чай и налил им по полчашки. Эса проследил его взгляд, невольно упавший на дрожащие руки.
— A dignidade,[107] — упавшим голосом вымолвил Эса.
— Ха, достоинство, — усмехнулся Грегориус. — А кто скажет, что это такое? Я понятия не имею. Но никак не думаю, что оно зависит от тела.
Эса прошляпил дебют.
— Когда они в первый раз пытали меня, я наделал в штаны. А они ржали. Это было унижение
— Может, расколоться? — осторожно предположил Грегориус.
— Расколоться? Я не проронил ни слова, вообще ни слова. Все слова я… проглотил,
— А если бы они развязали вам язык наркотиками?
— Не дошло. Я часто думал об этом, бредил ночами. И пришел к выводу, что они могли бы меня сломать, но не отнять
— И после всего этого вы говорите о мокрых простынях? — вполне искренне возмутился Грегориус и с шумом захлопнул окно. — Холодно и уже не пахнет, вообще никакого запаха.
Эса провел рукой по глазам.
— Не собираюсь быть пожарной кишкой, помпой только того ради, чтобы протянуть пару лишних недель.
— Есть вещи, которые человек не должен делать или даже позволять себе думать
— Нищета? — добавил Эса. — Может ли у нищего быть достоинство.
— Может, — твердо сказал Грегориус. — Если в его жизни было что-то неотвратимое, против чего он бессилен. Но при этом остается собой. Не теряет себя.
Не терять себя — это достоинство. Даже поддаваясь беснованиям толпы. Галилео. Лютер. Но сохраняет достоинство и тот, кто, оступившись, не позволяет выгородить себя. То есть то, на что не способны политики. Покаяние. Мужество признать и покаяться. Перед другими и перед собой.
Грегориус перевел дыхание. Мысль можно узнать, только когда ее выскажешь.
— Знаешь, охватывает омерзение, — согласился Эса, — особое омерзение, когда имеешь дело с человеком, который весь изолгался. Наверное, особенно мерзко становится оттого, что в нем нет ни капли достоинства. На собраниях в школе я сидел рядом с одним таким, который постоянно вытирал о штаны липкие ладони и странным образом создавалось впечатление, что на самом деле он вовсе
В Лиссабон Грегориус возвращался по Тежу.
«Если бы мы наконец поняли, что во всех наших деяниях и чаяниях мы лишь зыбучий песок…»
Какое это имеет отношение к достоинству?
Утром в понедельник Грегориус сидел в поезде, идущем в Коимбру, город, в котором Праду жил с мучительным вопросом, не стало ли изучение медицины его величайшей ошибкой, не следовал ли он исключительно воле отца, теряя шанс претворить собственные устремления. В один прекрасный день он пошел в старейший универмаг города и украл нечто, совершенно ему не нужное. Он, который был в состоянии подарить-другу Хорхе целую аптеку. Грегориус размышлял о письме Праду отцу, о прекрасной воровке Диамантине Эсмеральде Эрмелинде, которой Праду в своих фантазиях отвел роль мстительницы за приговор, вынесенный отцом другой воровке.
Перед тем как отправиться в путь, Грегориус позвонил Марии Жуан и спросил название улицы, на которой жил в те времена Праду. На ее озабоченный вопрос о его головокружениях он ответил уклончиво. Действительно, утром у него не было ни одного приступа. Однако случилось нечто иное. У него возникло ощущение, что приходится преодолевать мягкое сопротивление тончайшего воздушного одеяла, чтобы дотронуться до какого-нибудь предмета. Он бы принял эту воздушную прослойку за защитную оболочку, если бы не закравшийся страх от того, что мир по ту сторону этой защиты неудержимо ускользал от него. На перроне лиссабонского вокзала он намеренно твердым шагом прошелся взад-вперед, чтобы убедиться в естественном сопротивлении каменной поверхности под ногами. Это помогло, и, заняв место в пустом купе поезда, Грегориус несколько успокоился.
Праду проделывал этот путь бессчетное число раз. Мария Жуан говорила по телефону о его страсти к железным дорогам. И Жуан Эса заострял на этом внимание, когда рассказывал о том, как его знание, «его патриотичное помешательство на отечественных железных дорогах» спасало жизнь людям из Сопротивления. Перевод стрелок — вот что завораживало Праду. У Марии Жуан на этот счет было другое мнение: железнодорожная колея как русло его воображения; как движение, в котором, словно в потоке, растворяется его фантазия и выплескиваются образы из самых потаенных уголков души. Утренний разговор с ней длился дольше, чем предполагал Грегориус, потому что та душевная близость, которая возникла, когда он читал ей Библию, никуда не делась и сегодня. Грегориус снова услышал вздох О'Келли: «Мария, бог мой, да, Мария!» Прошли всего лишь сутки, с тех пор как она открыла ему дверь, а он уже отчетливо представлял себе, почему Праду записывал мысли, которые считал опасными, именно в ее кухне, а не где- нибудь еще. В чем было дело? В ее бесстрашии? В том, что эта женщина добилась в своей жизни такого совершенства в умении ставить границы и такой независимости, о которых тот мог только мечтать?
Они говорили по телефону так, будто все еще сидели в лицее; он за столом сеньора Кортиша, она — в кресле, укутав ноги пледом.
«У него было двойственное отношение к путешествиям, — рассказывала она. — Он жаждал