тебя объявят сумасшедшим с манией величия!»
Но я побоялась сказать, что в тот момент испугалась за него, за его душевное здоровье.
«Но почему? — искренне удивился он. — Это всего лишь поэтический образ».
«Но ты не можешь использовать библейскую поэтику в таком контексте!
«Поэзия — вот что главное. Поэзия превыше всего. Для нее нет правил».
И все-таки я поколебала его уверенность, и он вычеркнул это предложение. Он почувствовал мою обеспокоенность, он всегда все чувствовал. Больше мы к этому никогда не возвращались.
Грегориус рассказал о дискуссии Праду с О'Келли по поводу заглавия речи.
— Этого я не знала, — сказала она и замолчала. Она сцепила руки, разжала, снова сцепила. — Хорхе. Хорхе О'Келли. Не знаю. Не знаю, был ли он для Амадеу счастьем или напастью. Проклятье, случается, маскируется под величайшее счастье. Да. Амадеу привлекала сила Хорхе, грубая сила. Амадеу вообще тянуло к его грубой суровости, которая узнавалась уже в его шершавых, потрескавшихся руках, в ершистости, растрепанных волосах и сигаретах без фильтра, которые он уже тогда курил одну за другой. Не хочу быть к нему несправедливой, но мне не нравилось, что в восторженном отношении к нему Амадеу не оставалось места вообще никакой критике. Я сама крестьянская девчонка и знаю цену деревенским парням. Никакой романтики на их счет. Если встанет вопрос жизни и смерти, Хорхе в первую очередь подумает о себе.
В О'Келли Амадеу завораживало, а временами просто дурманило то, что тот вообще без проблем мог отшить любого. Он просто говорил «нет» и презрительно скалил желтые зубы из-под своего большого носа. А Амадеу, напротив, всю жизнь боролся за свою отграниченность от других, как за высшее благо.
Грегориус рассказал о письме к отцу и о фразе в нем: «Другие — твой суд».
— Да, именно так. Это сделало его крайне неуверенным в себе человеком, таким тонкокожим, что и вообразить трудно. Поэтому у него была эта неукротимая потребность в доверии и в расположении других. Он считал, что должен скрывать свою неуверенность, и часто то, что воспринималось в нем как мужество и отвага, было просто-напросто очередным скачком вперед. Он требовал от себя слишком многого, слишком. Это как бы давало ему право быть уверенным в своей правоте и взыскательным к другим.
Все, кто близко знали его, говорили о неуютном чувстве никогда не соответствовать ему и его ожиданиям, все время оставаться на шаг позади. А то, что он сам не мнил о себе нечто, делало его еще больше неуязвимым. Никто не мог в свою защиту обвинить его в самодовольстве.
Каким нетерпимым он был к любому проявлению пошлости! Особенно в словах и жестах. И как боялся собственной банальности! «Человек должен смириться с банальностью в себе, чтобы быть действительно свободным», — убеждала я. После этого он на некоторое время вздыхал свободнее. У него была феноменальная память. Но такие вещи он забывал быстро, и снова страх тривиальности брал его железной хваткой за горло.
Он всю жизнь боролся против суда других. Боже, как он боролся! И проиграл. Да, приходится признать: он проиграл.
В безмятежные времена, когда он занимался только своей практикой и люди относились к нему с благодарностью, казалось, что он справился с этим судом. Но затем случилась эта история с Мендишем. Плевок в лицо преследовал его, до последних дней снился снова и снова. Приговор. Казнь.
Я была против того, чтобы он шел в Сопротивление. Не для него такое дело: слишком тонкая нервная организация, хоть и здравый ум. И я не видела смысла в его желании загладить вину. Но ничего не могла поделать. «Когда речь идет о душе, что мы имеем в руках? Почти ничего», — помните, говорил он.
И Хорхе уже был в Сопротивлении. Хорхе, которого он, в конечном итоге, из-за этого и потерял. Осунувшийся, Амадеу предавался размышлениям об этом на моей кухне и молчал.
Они поднялись по лестнице, и Грегориус показал ей парту, за которую он мысленно посадил Праду.
— Верно, только этажом выше, — кивнула Мария Жуан. Она стояла у окна и смотрела на то место в женской гимназии, где сидела когда-то. — Суд других. Именно это он чувствовал и в той истории с Адрианой. «Другие» сидели за обеденным столом и смотрели на него как на монстра. И это при том, что он принял единственно верное решение. Когда я училась, в Париже прослушала курс скорой медицинской помощи. Там нам показывали этот прием. Кониотомия. Следует рассечь поперечным надрезом
Для Адрианы этот случай имел разрушительные последствия. Если ты спас кому-то жизнь, то после этого надо незамедлительно с ним расставаться. Иначе это ляжет и на спасенного, и на спасителя тяжким бременем, которое никто не в состоянии вынести. Поэтому к спасению и следует относиться как к счастливому случаю вроде самоисцеления. Естественному, безличностному.
Амадеу тяжело переживал благодарность Адрианы, благодарность, несшую в себе что-то религиозное, что-то фанатичное. Иногда его передергивало оттого, что она держала себя, как покорная рабыня. Потом эта несчастная любовь, аборт, опасность потери интереса к жизни. Подчас я тешила себя самообманом, что из-за Адрианы он не взял меня к себе в практику. Но это не так.
С Мелоди, его младшей сестрой Ритой, все было иначе, легко и беззаботно. У него была фотография, где она снялась в фирменной кепке своего девчачьего оркестра. Он завидовал ее храбрости и бесшабашности. Радовался, что она, последыш, в меньшей степени получила родительский груз, чем старшие; а иногда при мысли, что и его жизнь могла бы сложиться иначе, приходил в бешенство.
У них в доме я была лишь раз. В школьные годы. Приглашение получилось неудачным. Все были со мной очень милы, но чувствовалось, что я здесь, в этом богатом, аристократическом доме не ко двору. Амадеу страшно переживал.
«Надеюсь… Я не думал…», — пролепетал он.
«Да ладно, не бери в голову», — отмахнулась я.
Много позже у нас состоялась еще одна встреча с судьей — он попросил о ней. Он чувствовал, что Амадеу неодобрительно относится к его сотрудничеству с режимом, на совести которого Таррафал. «Он презирает меня, мой единственный сын меня презирает!» — вырвалось у него со сдавленным рыданием. А потом рассказал, как служба помогает ему претерпевать жизнь. Обвинил Амадеу в отсутствии сочувствия и понимания. Я сказала ему, как Амадеу поведал мне:
Что я не рассказала ему, так то, как несчастен был Амадеу в Коимбре. Потому что постоянно сомневался в том, что хочет стать врачом. Постоянно размышлял, не выбрал ли он профессию, только следуя воле отца, и таким образом упустил собственный шанс.
Как-то он украл что-то в старейшем универмаге Коимбры, его чуть не застукали, и потом у него был нервный срыв. Я навещала его.
«Ты знаешь, зачем это сделал?» — спросила я.
Он кивнул. Но объяснять ничего не стал. Думаю, это как-то было связано с отцом, с судом и приговорами. Своего рода беспомощный и потаенный бунт. Выходя из больницы, я столкнулась с О'Келли.
«Хоть бы слямзил-то что стоящее! — буркнул он. — Идиот несчастный!»
Не знаю, как я к нему относилась в тот момент, с ненавистью или приязнью. До сих пор не знаю.
Обвинение отца в отсутствии у Амадеу понимания и сочувствия, оно в высшей степени несправедливо. В мою бытность Амадеу, случалось, принимал позу больного болезнью Бехтерева и не менял ее до тех пор, пока не начинались судороги мышц спины, и он уже по-настоящему вынужден был не разгибать ее, а ходить с закинутой, как у птицы головой, сцепив от боли зубы.
«Не представляю себе, как он это выдерживает, — говорил тогда он. — Не только боль. Унижение».
Если где ему и отказывала фантазия, так это с матерью. Его отношение к ней так и осталось для меня загадкой. Симпатичная, ухоженная женщина, и при этом какая-то бесцветная.
«Да, — соглашался он. — Да. Так и есть, да. Но кто бы подумал!..»