Португалию, и так далее.
«Хочешь, поедем вместе в Авилу!» — сказал он.
На следующий день из окна лицея на меня блеснули два ярких пятна. Это солнечный свет отразился в стеклах его театрального бинокля. Он был таким нетерпеливым, у него все делалось моментально.
На перемене он показал мне бинокль.
«Мамин, — сообщил он. — Она так любит ходить в оперу, но папа…»
Он хотел сделать из меня отличницу. Чтобы я потом могла выучиться на врача.
«Вот еще, — фыркнула я. — Больно надо. Я буду медсестрой».
«Но ты…»
«Медсестрой. Только медсестрой».
Ему потребовался год, чтобы понять и смириться. То, что я настаивала на своем и не шла у него на поводу, — в этом было выражение нашей дружбы. Да, именно дружбы длиною в целую жизнь.
«У тебя такие загорелые коленки, а платье так приятно пахнет мылом», — сказал он через две-три недели после нашей первой встречи.
Я угостила его апельсином. Все в гимназии завидовали мне: аристократ и деревенщина! «Ну почему эта Мария, почему она!» — возмущалась одна девчонка, не зная, что я слышу. Они выдумывали про нас небылицы. Патер Бартоломеу, самый уважаемый для Амадеу учитель, меня не любил. Когда я попадалась ему на глаза, он разворачивался и уходил.
На день рождения мне подарили новое платье. Я попросила маму немножко укоротить его. Амадеу на это ничего не выразил.
Иногда он поднимался к нам наверх, и на перемене мы ходили гулять. Он рассказывал о доме, о больной спине отца, о молчаливых надеждах матери. Я знала все, что его волновало. Я стала его наперсницей. Да, именно так, наперсницей до последнего дня.
На свадьбу он меня не пригласил. «Тебе будет скучно», — только и сказал. Я стояла за деревом, когда они выходили из церкви. Пышная свадьба аристократа. Дорогие лимузины, невеста в белом платье с длинным шлейфом. Мужчины во фраках и котелках.
Тогда я в первый раз увидела Фатиму. Красивое лицо, белое, как алебастр, с правильными чертами. Длинные черные волосы, мальчишечья фигурка. Не куколка, нет, но какая-то… недоразвитая, что ли. Не могу утверждать, но мне кажется, он относился к ней с отеческой заботой. Сам того не замечая. Таким он был мужчиной. Не властолюбивым, не авторитарным, нет, но излучающим силу, превосходство, — в общем, победителем. В его жизни в принципе не было места женщине. Когда она умерла, для него это стало потрясением.
Мария Жуан замолчала и долго смотрела в окно. Когда она заговорила снова, в ее голосе слышалось колебание, будто ей было совестно.
— Да, глубоким потрясением. Без сомнения. И все же… как бы это сказать… не тем потрясением, которое проникает до самых глубин души. В первые дни он подолгу сиживал у меня. Не ради утешения. Он знал… он знал, что
Мария Жуан встала, подошла к окну и, скрестив руки за спиной, устремила взгляд вдаль. Продолжила она говорить тихим голосом, словно посвящая в страшную тайну.
— В третий или четвертый приход он, наконец, набрался мужества. Внутренняя потребность стала чересчур велика, ему было необходимо перед кем-то высказаться. Он не мог иметь детей. Он пошел на операцию, чтобы ни в коем случае не зачать ребенка. Случилось это давно, еще до их встречи с Фатимой.
«Не хочу производить маленьких беззащитных существ, которым придется влачить в себе бремя моей души, — сказал он. — Я слишком хорошо помню, как это было со мной, да и сейчас еще никуда не делось».
«Очертания родительских желаний и страхов раскаленным стилом пишутся в души малюток, а они пребывают в полной беспомощности и незнании, что с ними творят. Нам требуется целая жизнь, чтобы найти и расшифровать выжженный текст, но и тогда мы не будем уверены, что правильно поняли его». Грегориус рассказал Марии Жуан,
— Да-а, — протянула она. — Да. Что тяготело над ним, так вовсе не та операция, на сей счет он никогда не раскаивался. Бременем лежало то, что он ничего не рассказал Фатиме до свадьбы. Она страдала от бездетности, а его душила нечистая совесть. Он был мужественным человеком, беспримерного мужества. А тут спасовал и никогда не смог преодолеть это малодушие.
«Он молчит, но я-то вижу: он пасует, когда речь заходит о маме. И этот страх — единственная слабость в нем. Во всем остальном он никогда не избегает неприятностей, никогда», — говорила Адриана.
— Я поняла его, — продолжала Мария Жуан. — Да, думаю, вправе так сказать: поняла. Я на себе испытала, как глубоко засели в нем отец и мать. Что они с ним натворили. И тем не менее, я ужаснулась. И из-за Фатимы тоже. Но больше всего меня потрясла радикальность, даже насильственность, с которой он принимал решения. В двадцать пять он решает вопрос раз и навсегда. Навсегда. Мне понадобился год, чтобы хоть как-то справиться с этим. Пока я не сказала себе: он был бы не он, если бы не смог сделать что-то подобное.
Мы больше никогда не говорили о Фатиме и о том, чем она была для него. С Фатимой мы как-то встретились в кафе. Она вошла и посчитала невежливым не подсесть ко мне. Еще и официант не подошел с заказом, а мы уже обе поняли, что не надо было этого делать. К счастью, мы заказали всего лишь «эспрессо».
Не знаю, все ли я поняла или не все. Не уверена, что и
Мария Жуан положила записки Праду, прочитанные Грегориусом, обратно в шкатулку и отодвинула ее в сторону.
— Одно я знаю наверняка: когда произошла вся эта история с Эстефанией, я ничуть не удивилась. Так случается порой: человек не знает, чего ему не хватает, пока не получит, а потом разом понимает, что это оно и есть.
Он переменился. Впервые за сорок лет он чувствовал себя неловко, что пытается что-то скрыть от меня. Я знала только, что там кто-то есть, кто-то из Сопротивления, кто-то имеющий отношение к Хорхе. И что Амадеу не мог себе ничего позволить, не мог. Но я его хорошо знала: он неотступно думал о ней. По его молчанию было ясно: он не хочет, чтобы я увидела ее. Будто увидев, я узнаю о нем что-то, чего знать не должна. Чего никто не должен знать. Даже он сам, если можно так выразиться. Тогда я пошла к школе, где проходили их собрания, и дождалась. Вышла только одна женщина, но и без этого было ясно: это она.
Взгляд Марии Жуан поблуждал по комнате и остановился на какой-то точке в пространстве.
— Не буду вам ее описывать. Скажу только: я сразу поняла, что в нем творилось. Мир вокруг преобразился. Привычный порядок вещей разом рухнул. Важность приобрели совсем другие вещи. Такой вот была она женщиной. И при этом едва за двадцать. Она была не просто мячом, красным ирландским мячом в том колледже. Она была больше, чем все красные мячи вместе взятые. Наверное, он чувствовал, что это его шанс обрести наконец
Только так я могу объяснить все, что произошло. Он поставил на карту все: уважение других, дружбу с Хорхе, которая была для него святыней, даже собственную жизнь. И то, что он вернулся из Испании… уничтоженным. Уничтоженным, да, самое верное слово. Он стал рассеянным, с трудом сосредотачивался на чем бы то ни было. Ни следа от прежней ртутной живости в жилах, ни толики былого бесстрашия. В нем угас огонь жизни. Как-то он оговорился, что должен научиться существовать заново.
«Я был у лицея, — сказал он однажды. — Тогда еще все было впереди. Еще столько было возможно. Все могло произойти».
Мария Жуан проглотила ком в горле, откашлялась, а когда заговорила, голос ее охрип.