OXFORD: JUST TALKING.[46] Почему ночная тишь среди монастырских стен кажется мне такой вялой, пустой, безотрадной, такой бездушной, лишенной всякого очарования? Совсем не похожей на тишину Руа-Аугуста,[47] которая даже в три-четыре часа утра, когда на улице еще ни души, кажется наполненной жизнью. Как такое может быть здесь, где сами белые неземным светом сияющие камни осенены именем святого: кельи учености, лучшие библиотеки; тихие покои, укрытые бархатом пыли, в которых звучали отточенные до совершенства слова, где произносились, опровергались, защищались взвешенные речи?
«Come on, — позвал меня рыжий ирландец, когда я стоял перед объявлением, извещавшем о докладе по теме «Lying to liars»,[48] — let's listen to this; might be fun».[49] Я вспомнил, как патер Бартоломеу защищал святого Августина: «Воздавать ложью за ложь — то же самое, что разбоем за разбой, святотатством за святотатство, прелюбодеянием за прелюбодеяние. И это перед лицом того, что тогда произошло в Испании и Германии!» Мы спорили не впервой, и никогда он не терял своего ангельского терпения, ни разу. И теперь, когда я сидел возле рыжего ирландца в лекционном зале, мне до боли недоставало его и внезапно меня охватила ностальгия.
Это было что-то невероятное. Лектор, остроносая, сухопарая старая дева излагала казуистику лжи, столь изощренную и далекую от реальности, что и вообразить невозможно. Дама, которой никогда не приходилось жить в паутине лжи, сотканной диктатурой, где умение хорошо лгать подчас становится вопросом жизни и смерти. «Может ли Бог сотворить камень, который он не в состоянии поднять? Если нет, то он не всемогущий; если да, то тоже нет, поскольку существует камень, который он не может поднять». Вот такой образчик схоластики обрушивала на аудиторию пергаментная дама с искусственным вороньим гнездом на седой голове.
Но не это было самым нелепым. По-настоящему несусветной оказалась так называемая «дискуссия». Втиснутые в серые свинцовые рамки вежливого британского пустословия, выступающие произносили речи как раз в пустоту. При этом беспрерывно говорили, что понимают друг друга и друг другу отвечают. На деле это было не так. Никто, ни один из участников дискуссии ни на самую малость не изменил своего мнения в результате приведенных доводов. И вдруг я понял с такой отчетливостью, что засосало под ложечкой: всегда именно так и происходит. Говорить что-то другому бессмысленно. Как можно ожидать, что этим чего-то добьешься? Бурный поток мыслей, образов и чувств, пронизывающий нас ежесекундно, настолько силен, что было бы чудом, если бы все слова, которые говорят нам другие, не пролетали мимо и не предавались забвению, за исключением тех немногих, очень немногих, которые соответствуют нашим мыслям. Разве не то же самое происходит со мной? Разве я, действительно, внимаю другому? Разве допускаю в себя его слова, чтобы они повернули мой внутренний поток по другому руслу?
— How did you like it?[50] — спросил ирландец, когда мы шли по Брод-стрит.
Конечно, я выразил не все, сказал только, что мне было странно, когда все разговаривали будто сами с собой.
— Well, — ответил он. — Well. — И, немного помолчав, добавил: — It's just talking, you know; just talking. People like to talk. Basically, that's it. Talking.[51]
— No meeting of minds?[52] — спросил я.
— What?[53] — он звучно шлепнул no асфальту мячом, который все время носил с собой.
Хотел бы я быть ирландцем, который не стесняется ходить с огненно-красным мячом на вечерние лекции в Ол Соулз Колледж.[54] Что бы я только ни отдал, чтобы быть тем ирландцем! Думаю, теперь мне понятно, почему ночная тишина в этом прославленном месте дурно пахнет. Слова, все слова «сказаны — забыты». В этом нет ничего страшного. И в Байха звучат и забываются слова. Но там, по крайней мере, никто не пыжится делать вид, что они больше, чем просто разговоры. Люди разговаривают и получают от этого удовольствие, так же как получают удовольствие от мороженого, когда лижут его, чтобы дать языку отдохнуть от слов. А здесь все делают вид, будто все иначе. Будто то, что они болтают, неимоверно важно. Но и им, с их важностью, приходится спать, и тогда повисает тишина, тишина с тухлым запахом, потому что после них остаются трупы многозначительности, они, безмолвные, валяются повсюду и воняют.
— Он ненавидел и презирал их, людей, напускающих на себя важный вид, «os presuncosos», которых он называл «os enchouricados» — надутыми, — сказала Мелоди, складывая письмо обратно в конверт. — Он ненавидел их на любом поприще: политиков, врачей, журналистов. И был неумолим в своем суждении. Мне нравились его суждения, потому что они были неподкупны, непреклонны, даже по отношению к себе. Но они переставали мне нравиться, когда становились осуждениями, судейскими приговорами, безжалостными и беспощадными. Тогда я избегала брата, моего монументального брата.
Рядом с Мелоди на стене висела фотография, где они с Амадеу танцуют. Нет, его движения не были вымученными, но все-таки, думал Грегориус, неестественными для него. Когда позже он думал об этом, нашлось подходящее слово: танцы было нечто, что не соотносилось с ним.
— Ирландец с красным мячом в почитаемом колледже, — нарушила тишину Мелоди, — это место в письме меня тогда очень тронуло. Оно выражает его неисполненное желание, о котором он никогда не говорил: быть из тех мальчишек, которые гоняют мяч. Читать он начал в четыре и с тех пор перечитал все, что попадалось. В начальной школе ему было до смерти скучно, а в лицее он дважды перескакивал через класс. К двадцати он постиг все и иногда задавался вопросом: а что же дальше? И за всем этим упустил такую простую забаву — гонять мяч.
Пес принял стойку, и вслед за этим в дом влетели дети, очевидно, внуки. Мелоди подала Грегориусу руку. Она понимала, что он о многом хотел еще спросить, о «cedros vermelhos», например, или о смерти судьи. Взглядом она дала понять, что знает об этом. Но ее взгляд говорил и о том, что сегодня она больше не в состоянии говорить о прошлом, даже если бы не прибежали дети.
Грегориус сел на скамейке в Каштелу и думал о письме Амадеу из Оксфорда младшей сестренке. Он должен разыскать падре Бартоломеу, учителя с ангельским терпением. Праду тонко улавливал разные виды тишины: таким острым слухом обладают только те, кто страдает бессонницей. И еще он сказал о докладчице, что она «пергаментная». Только теперь Грегориус осознал, что вздрогнул при этом слове, и впервые за все время внутренне отстранился от «безбожного пастора» с его «судейскими приговорами». Мундус и Папирус. Пергамент и папирус.
Грегориус спустился с холма и направился к отелю. По дороге зашел в магазин и купил шахматы. Весь остаток дня до глубокой ночи он пытался выиграть у Алехина, не принимая жертву двух ладей, как когда-то сделал Боголюбов. Он затосковал по Доксиадесу и надел старые очки.