Пронзительный сигнал заставил Грегориуса вздрогнуть.
— Ужин, — сказал Эса.
Грегориус посмотрел на часы: половина шестого. Заметив его удивление, Эса презрительно усмехнулся.
— В такую рань. Как в заключении. Кто думает о «контингенте»! Так удобно персоналу.
— А можно мне будет навестить вас еще?
Эса глянул в сторону шахматного столика и молча кивнул. Он снова закрылся в раковину безмолвия. Увидев, что Грегориус собирается подать ему на прощание руку, он решительно сунул руки в карманы и уперся взглядом в пол.
Назад в Лиссабон Грегориус возвращался, мало что воспринимая вокруг. Машинально он прошел по Руа-Аугуста, где-то посередине пересек шахматный порядок Байши, добрел до площади Росиу. Ему казалось, что подходит к концу самый длинный день в его жизни. Уже лежа в постели в своем номере, он неожиданно вспомнил, как утром стоял, прислонясь лбом к влажному от тумана стеклу в витрине церковной книжной лавки, и ждал, когда уляжется неодолимое желание помчаться в аэропорт. После он познакомился с Адрианой, пил золотисто-красный чай у Марианы Эса, а у ее дяди выкурил первую в жизни сигарету. Неужели все это произошло в один день? Он открыл портрет Амадеу ди Праду. То новое, что он узнал сегодня, изменило черты. Он становился живым, безбожный пастор.
—
— Ничего, все в порядке, — ответил Грегориус и уселся в темноватом закутке перед аппаратом для чтения микрофильмов.
Агоштинья, которую суетливый редактор представил как студентку, изучающую историю и французский язык, все не хотела уходить. У него и до этого создалось впечатление, что наверху, где беспрерывно звонят телефоны и бегут торопливые строчки по экранам мониторов, ее больше терпят, чем используют.
— А что вы ищете? — с любопытством спросила она. — То есть, я понимаю, это не мое дело…
— Ищу сообщения о смерти одного судьи, — ответил Грегориус. — О самоубийстве известного судьи девятого июня тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года. Вероятно, он покончил с собой, потому что не мог дальше выносить боли в спине как следствие болезни Бехтерева, но возможно, и по другой причине: чувствовал себя виноватым оттого, что продолжал выносить приговоры, а не выступил против неправедного режима. Ему было шестьдесят четыре, когда он это сделал. Чуть-чуть не дожил до пенсии. Что-то должно было произойти, что он больше не мог ждать. Что-то связанное с болями в спине или с его профессиональной деятельностью. Вот то, что я хочу отыскать.
— А… а зачем вам это?
Грегориус вынул томик Праду и дал ей прочесть следующие строчки:
PORQUE, PAI? — ПОЧЕМУ, ОТЕЦ?
«Не принимай себя слишком всерьез», — любил ты повторять, если кто-то жаловался. Ты сидел в своем кресле, в которое никто кроме тебя не имел права садиться, палка между худых ног, скрюченные подагрой пальцы на рукояти, голова, как обычно, вытянута вперед и запрокинута. (Боже, если бы хоть один-единственный раз я смог увидеть тебя с расправленными плечами и высоко поднятой головой, как и подобает твоему гордому духу!
Твои слова всегда имели вес. Всегда, до того утра, когда я, подавленный, брел по дороге в лицей; дождь хлестал меня по лицу. А почему, собственно, я не должен принимать всерьез мою удрученность от мрачных школьных классов и беспросветной зубрежки? Почему я не должен принимать всерьез, что Мария Жуан смотрит на меня как на пустое место, когда я ни о чем другом, кроме нее, не могу думать? Почему твоя болезнь и скептицизм, взращенный ею, должны быть мерой всех вещей? «С точки зрения вечности, — иногда заканчивал ты свое нравоучение, — это такая малость». Полный негодования и ревности к новому дружку Марии Жуан, я вышел из лицея и решительным шагом двинулся домой. После обеда я сел в кресло напротив тебя и заявил: «Хочу в другую школу. Этот лицей невыносим». В моем голосе прозвучало больше твердости, чем я вкладывал. «Ты принимаешь себя слишком всерьез», — привычно ответил ты и потер серебряный набалдашник палки. «Что, если не себя, я должен принимать всерьез? — спросил я. — А точки зрения вечности, ее не существует».
Комнату заполнила тишина, готовая вот-вот взорваться. Такого еще не бывало. Это было неслыханно, а то, что такое позволил себе твой любимец, делало ситуацию еще ужасней. Все с трепетом ожидали взрыва и твоего срывающегося в приступе ярости голоса. Ничего не произошло. Ты сложил на палке обе ладони. На мамином лице появилось выражение, какого я еще никогда не видел. По нему, думал я позже, стало понятно, почему она вышла за тебя замуж. Ты поднялся, не говоря ни слова, лишь тихонько крякнув от боли. К ужину ты не вышел. За все годы существования нашей семьи такого не случалось ни разу. Когда на следующий день я сел за обеденный стол, ты посмотрел на меня, спокойно и немного грустно. «Какую школу ты выбрал?» — спросил ты. Мария Жуан предложила мне на перемене апельсин. «Все наладилось», — ответил я.
Как определить, стоит ли принимать какое-то чувство всерьез или отнестись к нему как к изменчивому настроению? Почему, папа, ты не поговорил со мной, прежде чем решиться на это? Чтобы я хотя бы знал,
— Понятно, — сказала Агоштинья, и они вместе принялись искать сообщение о смерти судьи Праду.
— В тысяча девятьсот пятьдесят четвертом была особо жесткая цензура, — сообщила Агоштинья, — уж можете мне поверить. Цензура печати была темой на получение лицензии. То, что тогда печатала «Диариу», не соответствовало действительности. А уж если дело касалось политического самоубийства — тем более.
Первое, что им попалось на глаза, было извещение о смерти, появившееся одиннадцатого июня. Агоштинья сочла его даже для условий Португалии тех времен слишком кратким, настолько, что оно больше походило на безмолвный крик.
Теперь они искали некролог. В первую неделю после девятого июня не появилось ни строчки. Грегориус уже готов был отступиться.
— Нет, нет, дальше! — подбадривала его Агоштинья.
Официальное извещение обнаружилось в номере от двадцатого июня, мелким шрифтом внизу полосы: