Шесть раз на дню я слышал звон колокола, который возвещал начало уроков, а звучал он так, будто собирает на молитву монахов. В общей сложности получалось одиннадцать тысяч пятьсот тридцать два раза, когда, стиснув зубы, я возвращался в мрачное здание, вместо того чтобы, повинуясь зову мечты, умчаться из школьных ворот в гавань, к релингам парохода и слизывать с губ морскую соль.
Теперь, тридцать лет спустя, я постоянно возвращаюсь в те места. Тому нет ни малейшей разумной причины. Так зачем же? Я сижу на замшелых крошащихся ступенях перед входом и понятия не имею, почему мое сердце чуть не выскакивает из груди. Почему я завидую школьникам, когда вижу, как они, с загорелыми ногами и блестящими волосами, входят и выходят, будто здесь и есть их дом. Что оно такое, в чем я им завидую? Недавно, жарким днем, когда окна были раскрыты, я слушал объяснения учителей, слышал запинающиеся ответы запуганных школяров на вопросы, перед которыми трепетал когда-то сам. Опять сидеть там внутри? Нет, разумеется, не это было пределом моим желаний. В прохладном полумраке длинного коридора мне попался смотритель, старик с вытянутой вперед на манер птицы головой и подозрительным взглядом.
— Что вам здесь нужно? — спросил он, когда я уже прошел мимо.
Голос его напоминал присвистывающий фальцет астматика и раздавался словно из преисподней.
— Я учился в этой школе, — ответил я, сам себя презирая за внезапно осипший голос.
На несколько мгновений в коридоре воцарилась мертвая тишина. Потом старик зашаркал дальше. Я чувствовал себя так, будто меня поймали на месте преступления. Но какого?
В последний день выпускных экзаменов все мы стояли за своими партами — фуражки на головах, — вытянувшись как по команде «смирно». Торжественным шагом сеньор Кортиш, с привычно строгим выражением лица, двигался от одного выпускника к другому, объявлял каждому общую оценку и, глядя прямо в глаза, вручал аттестат. Вяло, без всякой радости, мой прилежный сосед по парте принял аттестат и прижал к груди словно Библию. Хихикая, самый отстающий, загорелый любимец девочек уронил свой, будто бесполезную бумажку. А после мы вышли в полуденную жару июльского дня. Что можно, что должно было начинать со всем этим временем, лежащим перед нами, открытым и неоформленным, легким, как перышко, в безграничной свободе и тяжелым, как свинец, в бесконечной неопределенности?
Ни прежде, ни потом мне не приходилось испытывать чего-то, что так наглядно и убедительно, как разыгравшаяся в школьном дворе сцена, демонстрировало бы, насколько различны люди. Бывший последний ученик первым сдернул фуражку, раскрутил и с размаху забросил через ограду в соседний пруд, где она, медленно намокая, в конце концов исчезла среди кувшинок. Трое, четверо последовали его примеру. Одна из фуражек повисла на заборе. Мой сосед в ответ на это поправил свою, возмущенно и боязливо; понять, какое чувство брало верх, было невозможно. А что он будет делать завтра утром, когда отпадет надобность надевать фуражку? Но более всего меня впечатлило то, что я наблюдал в тенистом углу школьного двора. Спрятавшись за пыльный куст, парень старательно запихивал свою фуражку в портфель. Уложить ее, не помяв, не получалось, это было видно по его несуразным движениям. Он пытался и так и эдак; в конце концов просто вытащил несколько книг и в растерянности неловко сунул их под мышку. Когда он вышел и осмотрелся, в его взгляде теплилась надежда, что никто не заметил позорного поступка; да разве еще жалкий остаток растаявшего с годами детского чаяния: если не смотреть в глаза, и сам станешь невидимкой.
И по сей день я помню, как вертел в руках свою фуражку: в одну сторону, потом в другую. Я сидел на теплом мху парадной лестницы и размышлял о настоятельном желании отца видеть меня врачом — то бишь тем, кто сможет избавить от боли таких, как он. Я любил отца за его доверие и проклинал за непосильную ношу, которую он взвалил на меня своей надеждой. Тем временем во двор сбежались девчонки из женской гимназии на холме. «Рад, что все кончилось? — спросила Мария Жуан и присела рядом. Затем внимательно окинула меня взглядом: — Или загрустил под конец?»
И вот я, похоже, понял, что меня неизменно тянет совершать поездки к альма-матер. Мне хочется вернуться в те минуты на школьном дворе, когда прошлое с себя мы уже стряхнули, а будущее еще не началось. Время остановилось, и у меня перехватило дыхание, как никогда потом. Виноваты ли в этом загорелые коленки Марии Жуан и запах мыла от ее светлого платьица, к которым я хочу вернуться? Или дело в желании — возвышенном и несбыточном — снова оказаться в той точке моей жизни, откуда могу выбрать совсем другое направление, противоположное тому, которое сделало меня тем, что я есть сейчас.
В этом желании кроется нечто странное, оно имеет привкус парадоксальности и логического противоречия. Ведь тот, кто его испытывает, отнюдь не является тем, кто неискушенный стоит на распутье перед своим будущим. Скорее он тот, кто помечен пройденным путем, превратившим будущее в прошлое, и кто хочет вернуться назад, чтобы изменить неизменное. А стал бы он менять, если бы не страдал? Снова сидеть на теплом мху ступеней и вертеть в руках фуражку — это невоплотимое желание совершить путешествие в мое собственное прошлое и при этом взять с собой меня, помеченного всем происшедшим. Мыслимо ли, чтобы тогдашний мальчик воспротивился воле отца и не сел за парту медицинской аудитории — то, чего я себе нынешний иногда желаю? А если бы сделал, был бы
И все же я уверен, что скоро снова проснусь с потребностью поехать к школе, и тем самым поддамся желанию, предмета которого не существует в природе, потому что его нельзя помыслить. Может ли быть что-то более безрассудное, чем совершать действия из стремления, у которого нет мыслимой цели?
Было около полуночи, когда Грегориус убедился, что правильно понял трудный текст. Итак, Праду был врачом, а стал им потому, что отец, который не умел улыбаться, настойчиво желал этого. Желание, не имеющее ничего общего с диктаторским произволом или отцовским тщеславием. Желание, развившееся из беспомощности хроника с его постоянными болями. Грегориус открыл телефонный справочник. Фамилия Праду повторялась четырнадцать раз, но Амадеу среди них не было, равно как и Инасиу, и Алмейда. С чего он вообще взял, что Амадеу Инасиу Алмейда ди Праду живет в Лиссабоне? Тогда он открыл страницы с адресами и телефонами организаций и попробовал найти издательство
Грегориус оделся и вышел прогуляться по ночному городу. Прогулки за полночь стали у него привычкой с тех пор, как после двадцати его начала мучить бессонница. Не счесть, сколько раз он бродил по пустынным улочкам Берна, время от времени замирая и, словно слепец, прислушиваясь к приближающимся или удаляющимся шагам редких прохожих. Он любил стоять перед неосвещенными витринами книжных магазинов и наслаждаться чувством, будто все эти книги принадлежат ему, раз остальные спят. Неспешным шагом он повернул с боковой улицы, где стоял отель, на широкую Авенида-да-Либердаде и пошел в сторону Байши, нижнего города, в котором улицы располагались в шахматном порядке. Похолодало, и туман сгущался млечным ореолом вокруг золотистого света старомодных фонарей. Грегориус забрел в ночное кафе и, стоя за высоким столиком, съел бутерброд и выпил чашку кофе.
Праду постоянно возвращался к своей школе и, сидя на ступенях, воображал, как бы это было — жить совершенно иной жизнью. Грегориус припомнил вопрос, который задал ему Силвейра, и свой как образ сомневающегося врача на замшелых ступенях и вопрос сомневающегося коммерсанта в вагоне поезда что- то в нем стронули; то, что на знакомых улицах Берна никогда не пришло бы в движение.
Единственный, не считая его, посетитель, который перекусывал в кафе, расплатился и вышел. С