Норман МЕЙЛЕР
КРУТЫЕ ПАРНИ НЕ ТАНЦУЮТ
То листья палые иль мертвецы
ноябрьским вечером кружат в тумане?
Иные ошибки слишком чудовищны для того, чтобы в них раскаиваться.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
На рассвете, когда низкие берега были обнажены отливом, я просыпался под гомон чаек. В плохие дни мне казалось, что я уже умер и птицы клюют мне сердце. Потом я снова задремывал, прилив наступал на пески быстро, как тень на холмы, когда солнце садится за горную гряду, и вскоре в подпорную кладку дома под окном моей спальни начинали ударять первые волны — за один крохотный миг сотрясение передавалось от строительных перемычек в самые сокровенные глубины моей плоти. Бу-ум! — волны бухали в стену, точно я был один на корабле в ночном море.
В настоящий момент я и вправду просыпался один — на двадцать четвертое безотрадное утро после того, как от меня уехала жена. Этим вечером, по-прежнему в одиночестве, мне предстояло отметить истечение двадцати четырех суток после этого события. Дате и впрямь суждено было оказаться знаменательной. В ближайшие дни, ища ключ к нескольким преследующим меня кошмарам, я буду вглядываться в туманную пелену памяти, вспоминая, что же именно я мог или не мог совершить на протяжении двадцать четвертой ночи.
Однако когда я встал с постели, на память мне пришло немногое. Минувший день представлялся таким же, как прочие. Есть анекдот о том, как человек пришел к новому врачу и тот поинтересовался его режимом дня. Пришедший бойко перечисляет: «Я встаю, чищу чубы, блюю, умываюсь…» И тут врач спрашивает: «Вы что, каждый день блюете?» — «Конечно, доктор, — отвечает пациент. — А разве не все так?»
Этим человеком был я. Каждое утро, после завтрака, я не мог закурить сигарету. Едва я брал ее в рот, как у меня возникали позывы к рвоте. Я испытывал всю мерзостную полноту ощущений, связанных с уходом жены.
Двенадцать лет я пытался бросить курить. Как сказал Марк Твен — кто не помнит этой шутки? — «нет ничего легче, чем бросить курить. Лично я делал это раз сто». Мне чудилось, будто это сказал я, потому что я действительно совершал десятки и десятки попыток — раз в год, раз в девять месяцев, раз в четыре месяца. Я отказывался от курения снова и снова, сто раз за все эти годы, но неизменно возвращался к этой привычке опять. Ибо в своих снах, рано или поздно, я зажигал спичку, подносил пламя к кончику сигареты, а затем, вместе с первой затяжкой, вбирал в себя всю жажду существования. Я чувствовал себя напоровшимся на самое страсть — духи, заточенные в моей груди, взывали об одном глотке табачного дыма. Поверни судьбу!
Так я понял, что значит неистребимая тяга. Этот зверь держал меня за горло, и его жизненно важные органы были в моих легких. Я боролся с этим демоном двенадцать лет и иногда на время обуздывал его — обычно ценой больших потерь для себя и окружающих. Потому что в периоды некурения я злобствовал. Мои рефлексы жили в том месте, по которому чиркает спичка, и мой мозг терял те крохи знания, что дарят нам безмятежность (по крайней мере если мы американцы). В муках отлучения от курева я мог нанять автомобиль, не заметив, «форд» это или «крайслер». Это служило предвестием конца. Как-то раз в такой период я вместе с девушкой, которую любил, — ее звали Мадлен — отправился провести уик-энд с супружеской парой, предложившей нам поменяться женами. Мы ответили на приглашение. На обратном пути я поссорился с Мадлен и разбил машину. Мадлен сильно повредила внутренности. Я снова начал курить.
Я говаривал: «Легче расстаться с любовью своей жизни, чем бросить курить», — и, пожалуй, был прав. Но вот в прошлом месяце, двадцать четыре дня назад, моя жена ушла. Двадцать четыре дня. И теперь я узнал о неистребимой тяге еще кое-что. Может быть, от любви и проще отказаться, чем от сигарет, но когда надо распрощаться разом с любовью и ненавистью — ах, эта верная опора психиатров, связь, основанная на ненависти и любви! — что ж, в этом случае разрешить свой брак отнюдь не легче, чем покончить с зависимостью от никотина, особой разницы тут нет, ибо я могу сказать вам, что за двенадцать лет возненавидел это гнусное вещество так же, как и своего злейшего врага, жену. Даже первая утренняя затяжка (которая раньше приносила чистейшее блаженство, исключавшее самую мысль о том, чтобы бросить) выродилась в судороги кашля. Осталась лишь квинтэссенция привязанности, но сама привязанность — это по —прежнему автограф на дне твоей души.
Похоже обстояло дело и с моим браком — теперь, когда Пэтти Ларейн ушла. Ведь я любил ее когда-то, зная ее чудовищные недостатки, — вот так мы счастливо курим и пожатием плеч прогоняем мысль о раке легких, до которого еще десятки лет, — и так же, несмотря ни на что, я обожал ее. Кто знает? Возможно, любовь помогает нам избавляться от зловещих предчувствии. С тех пор прошли годы. А в последнее время, уже много месяцев, мы пытались искоренить привычку друг к другу. Глубинное омерзение все росло и росло, покуда его побеги не заполонили все пиши, где прежде гнездилось добродушие. Жена стала так же противна мне, как и утренняя сигарета. От которой я таки в конце концов отказался. Спустя двенадцать лет я наконец почувствовал себя свободным от сильнейшей в жизни привязанности. Правда, лишь до того вечера, когда она ушла. В тот вечер я открыл, что потеря жены — удар посильнее.
До ее ухода я не выкурил ни одной сигареты за целый год. Как следствие, у нас с Пэтти Ларейн бывали бурные скандалы, но со своим «Кэмелом» я наконец покончил. Жалкая надежда. Через два часа после отъезда Пэтти я вытащил из оставленной ею полупустой пачки новый гвоздь для крышки гроба и после двух дней борьбы с собой вновь оказался на крючке. Теперь, когда она ушла, каждый мой день начинался с жесточайших душевных конвульсий. Боже мой, я задыхался в хлябях страдания. Ибо с возвратом этой паршивой привычки ко мне в полном объеме вернулась и прежняя тоска по Пэтти Ларейн. Вкус каждой сигареты напоминал пепельницу, но обонял я не деготь, а свою собственную горелую плоть. Вот он, дух хандры и утраты.
Итак, повторяю: я не помню, где провел свой двадцать четвертый день. Самое отчетливое воспоминание относится к тому, как я в муках заглатываю дым первой сигареты. Иногда, выкурив четыре- пять штук, я начинал затягиваться более или менее спокойно, тем самым растравляя рану, которую (не без ущерба для самоуважения) стал-таки почитать неизлечимой. И по Пэтти Ларейн я тосковал гораздо больше, чем мне бы хотелось. В эти двадцать четыре дня я старался никого не видеть, я сидел дома, не всегда умывался, пил так, словно великую реку крови нашей питают потоки виски, а не воды, я был — говоря коротко — в полном раздрае.
Летом мои горести скорее привлекли бы внимание окружающих, но нынче стояла поздняя осень, дни были серы, город почти пуст, и до наступления сумерек (а они с каждым днем наступали все раньше) вы спокойно могли бы прокатить шар, каким сбивают кегли, по нашей длинной и узкой главной улице — типичной новоанглийской аллее, — не попав ни в машину, ни в пешехода. Наш городок ушел в себя, и холода, в которых не было ничего особенного, если судить по термометру (ибо климат на массачусетском побережье не так суров, как в районе каменистых холмов к западу от Бостона), все же пронизывали насквозь — в промозглом морском воздухе ощущалась та беспредельная стужа, что таится под монашьим клобуком историй с привидениями. Или в сердцевине спиритических сеансов. Скажу честно, в конце сентября мы с Пэтти посетили один такой сеанс, и результаты оказались обескураживающими: краткий и жуткий, он закончился воплем. Пожалуй, я лишился Пэтти Ларейн отчасти и потому, что в тот миг к нашему браку примкнуло нечто неосязаемое, но безусловно отталкивающее.
После ее отъезда погода на неделю замерла. Один холодный день сменялся другим; угрюмое ноябрьское небо не прояснялось. Все кругом серело па глазах. Летом в городке было тридцать тысяч человек; на уикэндах эта цифра удваивалась. На главной, четырехполосной магистрали штата, упирающейся в наш пляж, было полно машин, словно к нам стремилось все население Кейп-Кода. Тогда Провинстаун был пестрым, как Сен-Тропез, а по воскресным вечерам — замусоренным, как Кони-Айленд. Однако осенью, когда народ разъехался, городок стал совсем другим. От нескольких десятков тысяч душ, бурливших на улицах, остался лишь осадок в три тысячи местных жителей, а в голые тоскливые будни можно было подумать, что их не больше тридцати — и те прячутся.
Другого такого города на свете не существует. Если вы не любите толпы, летнее нашествие