происходило во время полета на борту самолета, следовавшего специальным рейсом Лусака-Мапуту и разбившегося на границе между ЮАР и Мозамбиком, Невелинг, как и все в мире, смог прочитать о том, что случилось в тот трагический вечер. Вновь и вновь перечитывал он сообщение, копия которого долгое время не убиралась с его стола…
Но вот заработал «изогнутый луч» Пингвина.
Затем появляются сомнения. С каждой минутой они крепнут. Установлена связь с авиадиспетчером аэропорта Мапуту, где, по мнению экипажа, через пять минут должна была быть совершена посадка.
Авиадиспетчер спрашивает, виден ли с самолета аэропорт. «Пока нет», — отвечает ему радист, добавив в ответ на следующий вопрос, что экипаж не видит огней взлетно-посадочной полосы. Однако летчики уверены, что, судя по приборам, их машина приближается к Мапуту.
«Черный ящик» бесстрастно записывает. Их переговоры с авиадиспетчером о предстоящей посадке в столичном аэропорту.
…Невелинг оторвал взгляд от строчек информационного сообщения МИА, становящихся все тревожнее и своей объективной неуклюжестью лишь подчеркивающих нарастающую напряженность событий, пролистал назад пачку листков, лежащих перед ним на письменном столе, и вновь медленно перечитал уже не раз читанные им абзацы:
Невелинг выбрал синий, притуплённый карандаш (остро заточенных он не любил — они ломались при нажиме, и это его раздражало) из полдюжины разноцветных карандашей, стоявших на столе в высоком, отполированном и покрытом лаком копыте жирафа, и жирно, дважды подчеркнул вновь прочитанное.
— А Пингвин все эти годы действительно шел в ногу с техническим прогрессом, — произнес он вполголоса и одобрительно усмехнулся.
Судя по этим строчкам, установка Пингвина действовала безотказно — не только сорвала самолет с курса, но и вывела из строя его важнейшие приборы.
Что происходило затем, Невелинг знал уже чуть ли не наизусть — столько раз он читал и перечитывал этот рассказ о последних минутах операции «Час Пингвина».
— В 19 часов 21 минуту 39 секунд самолет врезался в склон горы Мбузини на скорости 211 километров в час! — не заглядывая больше в бумаги, торжественно-трагическим голосом повторил он последние строки лежащего перед ним документа.
Затем открыл его последнюю страницу и все тем же синим карандашом жирно обвел точку в конце этой фразы, задумчиво обвел ее еще раз, еще и еще, откинулся на спинку кресла, крепко зажмурился и сильно потер указательным пальцем межбровье — глаза давило от вдруг возникшего напряжения.
Да, перед ним на столе лежала запись агонии, бесстрастный документ, фиксирующий последние минуты человеческих жизней, и — сколько раз Невелинг ни перечитывал его, каждый раз это чтение вызывало в нем невольное волнение, и что-то, что было сильнее его, опять и опять заставляло его читать и перечитывать эти трагические строки.
В документе МИА не было недостатка и в комментариях действий погибших пилотов, и в предположениях относительно того, что им следовало бы делать в складывавшихся обстоятельствах. Все это уже много раз обсуждалось в прессе специалистами и журналистами, поддерживалось или опровергалось ими — задним умом все были умны и горазды давать советы…
Впрочем, до тайны «изогнутого луча» они почти докопались, что тоже нашло отражение в документе МИА. И абзацы, посвященные этому, Невелинг помнил так, словно их оттиснули у него в памяти раскаленным железом:
Глава 12
К тому времени, когда Мозамбикское информационное агентство опубликовало свой документ, газеты уже досыта наговорились на тему о ложном маяке. Всплыла и история с такими маяками, использовавшимися в годы второй мировой войны. Что ж! Повспоминали, погадали, поговорили и позабыли — никаких конкретных доказательств того, что было совершено преступление, у газетчиков не было.
Уж об этом-то Невелинг позаботился заранее! План его был прост и циничен. И, посвящая в этот план Виктора, Невелинг-старший упивался, не замечая того, своим профессионализмом. Даже ужас, читаемый им в глазах сына, вызывал в нем холодное самовосхищение.
…Стоя перед рабочим столом отца, сидевшего в кресле, откинувшись на его высокую спинку и полуприкрыв глаза тяжелыми веками, Виктор слушал, оцепенев от ужаса, жесткие, уверенные и бесстрастные слова-приказы. На столе между ними были аккуратно разложены консервные банки и оружие — американский кольт-бульдог и израильский автомат «узи», топографическая схема, испещренная линиями, буквами и цифрами, квадратиками, треугольничками, крестиками и звездочками.
Конечно, не для Леона Невелинга, не для шефа Системы было это занятие — проводить технический инструктаж исполнителя операции, как делал он это когда-то на первых ступенях своей карьеры, но… в этой операции нужно было исключить даже малейший риск, в ней не должно было быть ни одного лишнего свидетеля! И, разъясняя ее план, Невелинг то и дело повторял эту мысль, стараясь подготовить Виктора к пониманию того, что ему предстоит сделать.
— То, что будут делать люди Пингвина, — чеканил Невелинг-старший, бесстрастно глядя в лицо сына, — тебя не должно касаться. Это их работа, и аванс за нее они уже получили. Они знают, что в район операции одновременно с ними мы направили наши специальные подразделения. Пингвин уверен, что я посылаю тебя для координации совместных действий его группы с этими подразделениями… если вдруг возникнет такая необходимость. Однако… — Он протянул руку к консервным банкам и выбрал из них коробку испанских сардин — вытянутый белый овал с темно-красной наклейкой, приподнял ее на раскрытой ладони, чуть подбросил и поймал, цепко обхватив сильными пальцами: — Главная твоя задача — в этом.
Сделав многозначительную паузу, чтобы подчеркнуть важность того, что он сейчас скажет, Невелинг холодно улыбнулся и принялся излагать главную задачу Виктора, хладнокровно отмечая про себя, как бледнеет лицо сына…
Виктор стоял не шевелясь, навытяжку — за время работы в Системе он уже успел перенять манеры ее сотрудников, в свою очередь во многом старавшихся подражать кадровым сотрудникам ЦРУ — например, тщательно и элегантно одеваться: серый костюм, белоснежная рубашка, скромный (но обязательный) галстук. А многие в добавление к брючному ремню носили еще и подтяжки — в ЦРУ это было не то чтобы модой, но чуть ли не обязательной деталью одежды.
Слова отца доносились до сознания Виктора как сквозь вату, и громче их слышался стук собственного сердца — оно билось гулко и часто, как африканский тамтам, разносящий тревожную весть о подступающей беде. Казалось, сердце вот-вот взорвется огненным всплеском, его удары отдавались в мозгу, парализуя мысли и волю, и Виктор невольно согнул в локте левую руку и на мгновенье приложил ладонь к груди, словно пытаясь спасти сердце от разрыва.