полагаю, что даже дворянин знает, что тыквы бывают разной величины. И я должна быть более точной.
В таком случае тыква весом в пятнадцать фунтов. Или дыня. Красивая большая круглая тыква со стебельком, торчащим оттуда, где раньше был мой самый обычный пупок. Он напоминает мне, что ребенок связан со мной таким же образом.
И еще о том, чего я сейчас не могу делать: слишком много двигаться и слишком сильно волноваться.
Ты, конечно, должен и дальше представлять меня среди смятых простыней. Но у меня не такое бурное воображение.
Я все еще лежу на боку, свернувшись вокруг этого чудного живота. Подойди к кровати, Жозеф. Ложись на бок, лицом ко мне.
Вот моя рука. Я глажу твою щеку. Теперь твои губы. Да, ты знаешь, что я делаю. Правильно. Лизни мою ладонь. Пусть она будет влажной, да, вот так, когда я обниму тебя, эта рука будет скользить по твоему телу.
Вверх. Вниз. И снова и снова, много «снова».
Твои мускулы теперь тверже, так красиво выпуклы и натянуты, моя рука двигается все быстрее, и я вижу, как расслабляется твое лицо, раскрываются глаза. А что видишь ты в тот момент? Надеюсь, что меня с гордой улыбкой, может быть, я смеюсь…
У меня очень липкая ладонь — нет, не знаю, можно ли быть более поэтичной, да и это слишком возбуждает меня, мне надо снова дышать: вдох — выдох…
А, хорошо, мне на подносе несут ужин, этот перерыв, вероятно, успокоит меня. Я подружилась с горничной, которая принесла поднос. Клодин — настоящая парижанка и думает, что я, должно быть, очень хороша в постели, если сумела завлечь такого богатого и красивого господина. Я была в шоке, когда она впервые сказала мне об этом, но теперь мне это кажется забавным…»
Поставив поднос рядом с Мари-Лор, Клодин налила воды, чуть подслащенной вином, и выжидающе хмыкнула.
Была среда, когда Клодин отпускали после обеда и она тратила все свободное время на покупки.
— Какие чудесные чулки, Клодин! — воскликнула Мари-Лор.
Горничная скромно кивнула.
— А как эта косынка? — спросила она. — Посмотрите, полотно и строчка почти такие же тонкие, какие вы найдете на улице Сен-Оноре. Ведь самое главное — это вот такие мелочи, не правда ли?
И Мари-Лор, думая о письме, которое написала днем, была вынуждена согласиться. Мелочи всегда были важны.
«Моя прекрасная Золушка с тыквой!
Всегда лучше, если поэзии поменьше. Я с удовольствием читал о твоей липкой ладони и провел несколько восхитительных минут, воображая, как ты слизываешь меня со своих липких пальцев.
Жанна говорит, что мадам Рашель втирала тебе в кожу миндальное масло, чтобы после рождения ребенка на животе не осталось отметин. Хотел бы я сделать это сам. Я бы грел руки над пламенем свечи и втирал масло так медленно и осторожно, что тебе больше никогда не захотелось, чтобы это делал кто-то другой. Я каждое утро мерил бы твою талию: я бы замечал малейшие изменения… и тихо ложился бы позади тебя, прижимался бы губами к твоей шее, а телом к спине, а ты бы обнимала этот свой изумительный живот.
Вот видишь, у меня могут быть и тихие фантазии, несмотря на то что я по-прежнему (по ночам) воображаю нас в самых невероятных чувственных позах. Знаешь ли ты, что есть вещи, которые мы с тобой еще не попробовали? Но я приберегу их. На будущее. Наше будущее…»
«Но, Жозеф, я так и не сказала тебе, что ребенок толкается! Я забыла, пока мадемуазель Бовуазен не напомнила мне, что ты, вероятно, видел мало беременных женщин или младенцев.
Но если бы ты приложил руку к моему животу, то смог бы сам это почувствовать. Он танцовщик, акробат, фехтовальщик и будет так же грациозен и легок, как его папа…»
«Любовь моя!
Как можно предаваться эротическим фантазиям, когда пытаешься представить, что тебя называют «папа»?
И как можно представить, что тебя называют «папа», когда всю жизнь был бездельником, повесой?
Но я могу попытаться. И я пытаюсь, пытаюсь.
Но поскольку однажды я обвинял тебя в чрезмерном чувстве ответственности, не могу ради справедливости не признаться в собственных грехах. И не только в импульсивности, или сверхчувствительности, или во всех глупостях, совершенных во время моей распутной жизни. Но в чем-то таком, чего я сам не совсем понимаю.
Мне кажется, что я сам навлек на себя этот арест. Понимаю, что это абсурд, но не могу избавиться от этого чувства. И не потому, что что-то сделал барону Року, ибо не имею абсолютно никакого отношения к его смерти.
Возможно, это всего лишь мои страхи или вина в том, что я оставил тебя в замке. Но я так не думаю. Я искренне верю: есть что-то, о чем я должен вспомнить. Или, может быть, увидеть во сне. И я узнаю то, что мне необходимо узнать.
Я постараюсь уснуть, лягу в постель и положу рядом с собой твои письма. И тебя я тоже увижу. Тебя, в тот первый день в амбаре, когда лучи солнца падали на твои волосы, твой розовый язычок, — я задыхался от волнения, потрясенный тем, что кто-то может быть таким смелым и таким робким одновременно. И тебя такой, какая ты сейчас — большие груди и соблазнительный живот, — нет, у тебя будут те же блестящие волосы, розовый язык и та же решительная линия губ.
Ложись на бок, вот так, тебе не надо напрягаться. Я покрыл поцелуями твои груди и живот, а теперь я обнимаю тебя. Прижимаю, укачиваю, наши губы встречаются…
Но ты должна вообразить то, что тебе хочется видеть. Сейчас я не поделюсь с тобой своими мыслями; прими все, что бы ты хотела получить от меня, Мари-Лор, будь то наслаждение или утешение, и, что бы ни случилось, мою вечную любовь.
Жозеф».
Что бы ни случилось…
В течение следующих дней Мари-Лор перечитывала письмо столько раз, что оно протерлось на сгибах.
Письмо было довольно бессвязным. Но почему? Дело было в том, что они оба, каждый по- своему, находились в смертельной опасности. И в то же время их соединяли надежды, приятные мысли и безграничная страсть. Но все это было бессмысленно в такой ситуации; она не удивилась, что его преследовали непонятные, нелепые фантазии о том, что есть что-то важное, что ему необходимо вспомнить. Она сложила письмо и спрятала его под подушку, устроилась поудобнее на левом боку и уснула беспокойным сном.
Мари-Лор крепко спала. Ее мучили сны. Она бежала по тропинке по берегу реки, но спутавшиеся ветви — или это были змеи? — грозили преградить дорогу. Однако она должна бежать, за ней гналась свора лающих собак, ужасных собак, и с ними был месье Юбер. Она чувствовала горячее дыхание животных. Они уже рвали ее одежду клыками, с которых капала слюна. Она была голой, беспомощной. И кто-то вел ее… куда?
Покрытая потом, задыхающаяся, она заставила себя проснуться. Голова болела по-прежнему, она ощущала слабость. Мари-Лор трясло. Но когда она зажгла свечу у кровати, то удивилась тому, как прояснилось зрение. Все было несетественно четким и ясным, краски казались удивительно яркими.
Она могла бы дернуть за сонетку, и на зов прибежал бы лакей. Но она чувствовала себя не столько плохо, сколько странно. Она тихо пролежала на боку несколько часов, заставляя себя дышать медленно и ровно, пока дневной свет не показался из-под тяжелых занавесей и Клодин не принесла завтрак.
Есть не хотелось, но кофе пахнул так аппетитно. Мари- Лор приподнялась и вдруг почувствовала, что простыня под ней… намокла.
— Пожалуйста, — прошептала она, — пожалуйста, я думаю, лучше кого-нибудь позвать. Я чувствую… очень странно.
Она замолчала.
— Я думаю, — снова заговорила она. И улыбнулась. — Нет, я уверена, это были схватки и ребенок скоро родится.
Схватки были слабыми, но не было сомнений, что роды приближались.
Доктор Распай был сосредоточен: могло оказаться, что ребенок, который появится на шесть недель раньше срока, еще не готов самостоятельно есть и дышать. Но нельзя было остановить неизбежное, и пока он еще ничего не мог сделать. Он сказал, что вернется через несколько часов, после того как посетит страдающего водянкой принца в Фобур-Сен-Жермен.
— Может быть, это к счастью, — высказалась мадемуазель Бовуазен. — Ребенок, вероятно, понял, что лучше выйти до того, как усилится токсемия.
Актриса и ее мать сидели по обе стороны от Мари-Лор. Мадам Рашель была маленькой молчаливой незаметной женщиной, обладавшей безграничными знаниями относительно таинства происходящего процесса.
День медленно тянулся, женщины по очереди держали руку Мари-Лор, помогая ей переносить постепенно усиливающиеся схватки.
— Дышите в промежутках! — требовали они. — Хорошо, хорошо, — время от времени тихо говорили они.
Хорошо? К вечеру Мари-Лор уже не знала, хочется ли ей обнять их за терпение или задушить. Задушить, решила она; ей хотелось задушить всех и каждого, у кого внутренности не сжимали железные