— Да повели стрелецкому голове Семейке, чтоб самолично проводил казаков к зимовью, а то будут блуждать в присамарских протоках да дебрях, могут и мимо устья проехать!
Дьяк Стрешнев издали поклонился воеводе и счел нужным заметить, что этот стрелецкий литовский голова Семейка, по извету доверенного литвина-стрельца, еще на Яике, похоже, весьма сдружился с атаманом Мещеряком и у казаков считается за человека, которому можно верить на слово.
— Ну и отменно, коли так! — с затаенной улыбкой ответил на это сообщение князь Григорий. — Стало быть, через этого литовского голову мы и будем управлять казацким атаманом! Ежели кто другой скажет им мою волю — усомниться могут, а Семейка скажет — поверят и сделают так, как царю и великому князю Федору Ивановичу угодно будет! А теперь ступай! Опосля оповестишь, как исполнено сие приказание. И все ли спокойно было среди казаков?
Мягкой кошачьей походкой, приседая на полусогнутых ногах, дьяк Стрешнев почти пробежал по прихожей и исчез с глаз воеводы.
Казаки отужинали, отмыли котлы и миски, и по обыкновению в ненастную погоду собрались в тесный круг около старца Еремея, послушать его бессчетные житейские истории да смешные сказки. Матвей Мещеряк с Марфой и Ортюха Болдырев со своей княжной Зульфией пристроились обок на самодельной скамье. Молодой и кудрявый Митяй со скромницей светловолосой Маняшей сидели поодаль в углу, взявшись за руки, больше глядели друг на друга, а не на рассказчика, тихо посмеивались, особенно когда дружок Федотка Цыбуля громко вздыхал на лавке рядом с ними, сетуя на свое одиночество.
Старец Еремей, то и дело оглаживая широченную с плеча на плечо белую бороду, заканчивал каждую сказку под казачий хохот, сам не смеялся, только в ясных серых глазах, над которыми нависали черные брови, прыгали задорные искорки.
— А вот еще, братцы, не выдумка, а быль истинная, из-за которой в свое время большая пря[35] на селе вышла. Разрази меня гром на этом месте и провались я в преисподнюю в самое сонмище нечисти рогатой, ежели совру хоть в едином слове!
— Давай, давай, отче Еремей! Но бойся гнева Господа — соврешь да и провалишься в преисподнюю! Как мы тебя оттуда вытаскивать будем? У нас и веревки такой длинной не сыщется! — с хрипотцой пошутил Ортюха, лукаво подмигивая старцу Еремею.
— Неужто сам святым крестом от нечистых не отобьюсь? Не впервой с рогатыми потасовку устраивать, а мое успение, ведомо то мне, еще за да-альними горами, — без тени улыбки на щекастом заросшем лице ответил бывший чернец, уселся на стульчике поудобнее и начал очередной сказ:
«Жил да был в соседнем от нас селе рыжий да жадный поп Никита. Это про таких, как он, говорят: богат, как ильинский сот, а живет, как скот, потому как жаден до невероятности, любил от чадов богатый принос, да охоч был до всякого пристяжания.[36] А в соседях у него бедовал мужик Фома. Бывало, станут у него выспрашивать: “Как живешь, Фома?” А он в ответ с утешительной улыбкой ответствует: “Слава Богу! Доселе было одеть нечего, а теперь в бане перемыться не в чем”. У попа Никиты было десять лошадей, а мужик Фома в соху впрягался сам, а боронил поле на своей худосочной бабе Матрене. Вот в одну ночь сдружился мужик Фома в душе своей с нечистым и скараулил, когда сторож у попова табуна уснул, да и учинил увод кобылы к себе на подворье. Утром поп Никита плетью попотчевал нерадивого пастуха, поискал в окрестном лесу свою кобылу, да и умылся горькими слезами в великой досаде. Решил, что волки зарезали роковую худобу. А у мужика Фомы кобыла ожеребилась и стало у него уже две лошади! Вот пришел великий пост, и надо было мужику Фоме идти к попу Никите на исповедь. Поп Никита спрашивает: “Говори, раб божий, в чем грешен?” — “Да у меня, батюшка, никаких грехов нет, разве что только один”. — “Какой же это грех, раб божий?” — “Да в прошлом году у тебя кобылу украл!” — Взбеленился было поп Никита, да делать нечего — исповедь же, все едино что перед Господом мужик кается. “Надо этого мужика Фому перед всем миром конокрадом выставить. Мужики сгонят его из села прочь, и обе лошади мне вернут. Вот и буду я в большой выгоде!” — Покачал поп Никита головой с укоризною, да и говорит: “Ну что же, раб божий Фома, я прощаю тебе этот грех, но ведь надо, чтобы и бог простил. Для этого ты всенародно в церкви принеси покаяние”. — “Хорошо, покаюсь, батюшка, коль господу надо узнать о моем грехе”. — А сам думает: “Ведь если я перед всеми признаюсь, то у меня отберут лошадей, и работать в поле будет не на чем. Надо как-нибудь обхитрить жадного попа!” Выходит поп Никита из исповедальни к народу и говорит: “Вот, братие и сестры, что мужик Фома вам скажет, так это все будет истинная, как перед богом, правда, и вам это принять с должным опосля разумением и действом!”
Тут все мужики и бабы уши свои и пораскрыли — что же такого важного скажет Фома? А он вышел да и говорит народу с поклоном: “Вот, люд провославный, должен я вам сказать правду: все детишки в нашем селе, которые рыжие, все от попа Никиты родились!” — Село так и ахнуло! Мужики рукава начали закатывать, бабы с воплем из церкви, как стая воробьев из амбара, порскнули, а поп Никита через алтарь стрекача задал домой, кинулся верхом на коня, да только и видели его черную рясу в пыльной туче над дорогой! Более того попа никто и близко нашей округи не видел. Аминь!»
Казаки посмеялись над незадачливым попом Никитой, а Ортюха покачал головой и со смехом сказал, вновь подмигивая старцу Еремею:
— Истину поведал ты нам, отче Еремей, потому как не провалился в преисподнюю под Самарой. Только хочу спросить, не о себе ли ненароком речь вел? Не с той ли поры в бегах дальних, что и в Сибири успел побывать со славным атаманом Ермаком Тимофеевичем? Кайся, отче! Казаки охотно отпустят тебе любой грех про рыжих ребятишек, ежели такие теперь бегают по святой Руси!
Казаки от души заржали, видя, как плотные щеки старца Еремея порозовели от смущения и он истово закрестился, уверяя казаков, что с чужими женками отродясь не блудил.
— Да и не рыжий я вовсе, аль ослепли, жеребята ржачие! — сам не удержался от хохота старец Еремей, смахнул согнутым пальцем слезу с глаз, хлопнул себя широкими ладонями по коленям. — А вот еще был один случай, казаки:
«Умер в столице старый барин, на место его встал старший сын. И захотелось сыну наведаться в родовое поместье. Знамо дело, сел в коляску, огромную собаку, что с ним в Москве была, прихватил. Примчало молодое чадо в село, а там не ко времени дождь сильный разошелся. Барин шустро выскочил из коляски и скок в дом. А дворовым страх как хочется поглазеть, каков чреслом новый барин, не распирает ли его безмерная пыха?[37] Они и подослали к коляске подглядеть дворового старика. Пока тот к той коляске подкрадывался, боярин-то уже в доме! Старик заглянул в коляску, глаза выпучил и бежать в избенку, где дворовые теснились.
— Видел боярина? Каков он? — пытают старика. Старик крестится да бормочет несуразное: “Слава тебе, господи! Сподобил увидеть нового боярина!” — Дворовые с расспросом — каков да каков молодой хозяин? — “Да ни дать, ни взять, как собака! Только уши подлиннее, да глаза побольше!” Ахнули дворовые, а им и невдомек, что старик видел не боярина, а его собаку. И тут вам всем — аминь!»
Казаки вновь в хохот, а Тимоха Приемыш скривил в злой усмешке толстые губы и обронил:
— Разницы мало, братцы! Иная собака милостивее боярина бывает, без нужды не гавкнет и за портки зубами не цапнет.
Ортюха Болдырев только хотел было что-то добавить от себя, как на пороге будущей конюшни объявился голова литовских стрельцов, тучным телом едва не закрыв дверной проем.
— О-о, к нам дорогой гость пожаловал, сам голова стрелецкий! — тут же перекинулся на другую тему разговора есаул, не желая, чтобы служивый услышал их крамольные разговоры о боярах и попах. — Малость опять припоздал ты, Симеон, кашу мы съели, котлы собаки вылизали до блеска, так что и золой чистить не надо…
— Я уже принял ужин, и крепко, — отозвался Симеон Кольцов, подергал себя за лихо закрученные усики — от изрядной тесноты в конюшне чувствовалась духота. — Атаман Матвей, к тебе я от воеводы князя Григория. Разговаривать выйдем под навес, тут скоро дышать будет нечем. Открывайте большой ворота, чтобы ветром продувало!
С тесовой крыши в грязь шлепали крупные водяные капли, атаман и стрелецкий голова встали под навесом. Семейка Кольцов передал собеседнику повеление воеводы приготовиться к переезду в зимовье, что в устье реки Самары. Там сооружены причалы для больших стругов и несколько десятков амбаров и жилых срубов для торговых караванов, доведись им по морозной осени не дойти вниз до Астрахани или вверх до Нижнего Новгорода.
— Когда выходить нам? — только и спросил Матвей, пытливо глянув в продолговатое, бакенбардами обрамленное лицо стрелецкого головы. Он подспудно догадывался о причине их спешного перемещения из Самары в зимовье, и где-то в душе был согласен с воеводой: постоянное пребывание бок о бок с ногайским посольством рано или поздно могло привести к нежелательной стычке, особенно если казаки слишком надолго заглянут приличной толпой в один из казенных кабаков и распалят раненые души крепкими напитками.
«Не приведи господь, надумают казаки сговориться меж собой да и еще раз возьмут послов в сабли, отобьют побранную добычу и уйдут на Яик к Богдану Барбоше. Тогда до конца века бегать нам от стрельцов и от ногайцев по степи в разные стороны, как носятся шары перекатиполя в непогоду. А Марфуше да Зульфие покой нужен да кров надежный… И вера, что мы с Ортюхой не сгинем в каком-нибудь буераке безвестно, а будем под государевой защитой…»
— Как плохой погода кончится, так и ехать нам. Мне воевода велел ехать с вами, проводить до того места, чтобы вам по самарским дебрям не путаться.
— Еще спрос у меня, Симеон. Казаки приехали в Самару на конях, уйдут на стругах. Кто нам за коней плату даст? Не везти же нам их в Астрахань по Волге. Коням сено да овес нужны, а не свежая осетрина, как людишкам. Что на это воевода скажет? Был у вас разговор на эту тему?
Симеон Кольцов несколько раз кивнул головой, но Матвей так и не понял — говорил ли воевода о казацких конях, нет ли. Симеон, видя недоумение на лице атамана, пояснил, что еще вчера был у воеводы разговор с дьяком Стрешневым, чтобы казакам выдать деньги за коней. В Астрахани у тамошних торговцев лошадьми они возьмут себе добрых коней и пойдут конно на Терский рубеж. Такое решение устраивало казаков, и Матвей одобрительно потер ладони.
— Да, атаман Матвей, я исполнил твою просьбу о жилище для ваших женщин, — неожиданно заговорил стрелецкий голова на тему, о которой Матвей сам не решался напомнить Симеону Кольцову. — Сговорился со стрелецким десятником Игнатом Ворчило за небольшую плату. Он строил себе пятистенок, думал из Каширы семью забирать, да в зиму боялся из-за длинный и сырой дороги. Он согласен поселить там твоего тестя и трех женок до будущего лета, а там у вас судьба решится — заберете к себе на Терек или сами в Самару возвращаться будете.
— Спаси бог тебя, Симеон! — Матвей не удержался от прихлынувшей к сердцу радости и крепко обнял широкого в плечах сотника, что привело литвина в некоторое смущение. — Добрая у тебя душа, и хотел бы иметь тебя в своих сотоварищах. Уйдем мы, так ты будь нашим женкам защитой в чужом городе. Оно, конечно, и Наум Коваль может за них постоять, но один, сам знаешь, в степи не ратник, живо аркан на шею накинут. Теперь в Самаре женок не так много, а мужиков тьма, что вшей в мужицкой шубе, не перещелкать всех!
Об этом стрелецкий голова просил не беспокоиться. Он со своими десятниками будет жить в соседней избе. Спит чутко, под стать кочету в курятнике. Случись какой шум среди ночи — мигом будет рядом. И не с пустыми руками! А казаки пусть будут готовы к отъезду. Скарба у них не много, не на рыдван укладывать да веревками стягивать. А Наум Коваль с молодыми женками могут хоть сейчас идти в ту избу, которую уступает им Игнат Ворчило. День-два они поживут вместе, если дождь не кончится скоро, теплом обогреют стены, да кое-что из утвари в новый сруб занесут — не на голом же полу спать! Матвей Мещеряк, снова тронутый заботой чужого, казалось бы, им человека, с благодарностью пожал ему локоть.
— Побудь малость, Симеон, я кликну Наума, Томилку, Ортюху да Митяя. И наших голубушек. Тотчас же и проводишь нас к Игнату, там и сговоримся о плате за житье…
Стрелецкий десятник Игнат Ворчило, мужик степенный, крепко сложенный и со спокойным, привлекательным лицом мог бы считаться у женских любительниц погулять на стороне за красивого, если бы не заметное косоглазие: когда он смотрел на собеседника правым глазом, то левый следил за тем, что делается с этого же бока. Однако, как успел сообщить казакам Симеон, это не мешало ему палить из пищали так метко, что и молодые стрельцы от зависти только цокали языками. Редкая тыква, поставленная на пень за сто шагов не разлеталась на куски от первой же пули.
Игнат встретил казаков и женщин приветливой улыбкой, молодцевато — а ему было не более тридцати лет — расправил плечи.
— Проходите, гости дорогие, проходите, будьте теперь как у себя дома. Сказывал мне сотник, атаман Матвей, что до Астрахани сплываете вы на стругах… Ежели оставишь мне в уплату за избу до будущего лета своего коня, то и денег с вас не возьму, живите преспокойно и безбоязненно. Конь, знаю, у тебя добрый, сам видел, и мне в ратной службе беспокойной будет за верного сотоварища. Сговорились? — стрелецкий десятник, слегка смущаясь под любопытными женскими взглядами, старался смотреть на Матвея, а не на его спутниц.
— Сговорились, Игнат! Завтра поутру приведут тебе моего жеребца. Служил мне это лето, со дня нашего прибытия на Кош-Яик, и тебе добрый десяток лет прослужит, ежели счастливо убережется от ногайской стрелы или еще какой напасти! — Атаман был рад, что так легко удалось сыскать Марфе и тестю доброе жилье в новом городе, глянул в слюдяное оконце, в надежде увидеть поверх частокола недалекую, за песчаной полосой Волгу и Жигулевские горы, но оконце отпотело от жарко протопленной печи, разглядеть что-нибудь на улице из-за вечерних сумерек и непогоды было просто невозможно.
Ортюха Болдырев неспешно развязал кожаную кису, без счета высыпал в широкую ладонь десятка два серебряных новгородок.[38]