Увы, в нечетные годы я терял равновесие, и тогда Разумовский посылал весточку. Или наоборот, сначала Разумовский давал о себе знать, а потом начинались кошмары и приступы. Божко, к примеру, полагал, что виной всему моя упадническая психологическая установка, откажись я от которой, болезнь бы давно покинула меня.
Приступы далеко не всегда заканчивались судорогами и потерей сознания. По совету Артура Сергеевича я с восьмого класса носил на левом запястье вместо часов браслет с ярко- красным пластиковым кругляшом, который вырезал из колпачка какого-то распылителя. Браслет прятался под манжетом, так, чтобы ни у кого не возникало ненужных вопросов. Если я успевал вовремя сконцентрироваться на браслете, все заканчивалось недолгим ступором, который окружающие даже не всегда замечали, потому что он длился не больше нескольких минут, и все считали, что я просто задумался.
Помню, как весной девяносто третьего на лекции по латыни я обнаружил глубоко процарапанную на парте надпись: «Труп сделал из обезьяны человека». Перехватило дыхание, на голове шевельнулись волосы, точно сам Разум Аркадьевич ласково потрепал меня по загривку. Парта была старая, сплошь покрытая резной студенческой писаниной. Фраза об обезьяне и трупе гармонично вплеталась в замысловатый орнамент из имен, математических формул, дурашливых эротических эпитафий: «Я спросил у толстой тети: — Вы мне хуй не пососете?»
У меня даже не возникло сомнений, что на этом самом месте тридцать лет назад овладевал знаниями юный Разумовский — давешний студент педагогического института… Я впился взглядом в красный кругляш. Рот все равно перекосило, слюна белыми медленными фугасами бомбила труп, обезьяну и толстую тетю…
Под дружный смех аудитории наш преподаватель Борис Федорович Анисимов беззлобно откомментировал мои обильные собачьи слюни: «Рымбаев, в мое время добропорядочные студенты блевали на лекциях в портфель или в крайнем случае в рукав!» Добряк решил, что меня мучит алкогольный токсикоз, и отнесся к безобразию снисходительно. Я не разубеждал его.
Довелось мне увидеть и жирного Сухомлинова, моего конвоира. Эта нежданная встреча стоила мне шрама на руке. В феврале девяносто пятого мы с однокурсниками после успешно сданного экзамена сидели на лавочке в парке Горького, пили пиво, рассказывали анекдоты. Вдруг кто-то сказал: «О, менты пожаловали…» По парковой аллее катила милицейская легковушка, «Жигули» пятой модели. Машина остановилась возле ларька в десятке шагов от нашей притихшей компании. Из передней дверцы вывалилась серая туша, важно прошагала к ларечному окошку. Без сомнений, это был Сухомлинов. За минувшие шесть лет он сделался еще грузнее. Его визгливый бабий голос — Сухомлинов требовал у продавцов какие-то документы — нагонял мороки прошлого. Спасительный браслет, как назло, был погребен сразу под тремя рукавами — куртки, свитера и рубашки. Я просто не успевал до него добраться. Припадок однозначно привлек бы внимание Сухомлинова, а этого нельзя было допускать. В том, что он вспомнил бы меня, я не сомневался. Счет шел на секунды. Поэтому, вместо того чтобы поднести сигарету к зубам, я вжал алый тлеющий кончик в основание чуть заголившегося запястья — как раз между перчаткой и курткой. Затрещала кожа и сожженные волоски…
Пронзительная боль отрезвила. Я вышел из столбняка, отбросил сигарету. Ожог выглядел жутковато — воспаленное мясо без волдыря. Я отвернулся, чтобы приятели не заметили мое искаженное лицо, и пока Сухомлинов не укатил взимать дань с других парковых ларьков, я осторожно зализывал пылающую рану. Я очень намучился с этим ожогом, струп долго не заживал, а когда сошел, на его месте остался круглый, больного цвета шрам…
Случались и забавные эпизоды. Однажды приступ коварно подстерег меня в момент пробуждения. Сначала я увидел обои в навеки ненавистных васильках и колокольчиках, а затем, скосив обезумевшие глаза, детский столик, бамбуковую этажерку с книгами и понял, что всеми своими приметами меня окружает Детская комната милиции! В отчаянии я закричал, безответственно спуская пружину приступа…
В то утро я изрядно перепугал мою тогдашнюю подружку Оксану Багинец. Она пригласила меня к себе в гости с ночевкой, когда ее родители уехали на дачу, но вся обыденная предыстория спросонья вылетела у меня из головы…
Только это было потом… А пока мы втроем, какие-то оглушенные, возвращались от Божко. Троллейбуса решили не ждать, благо идти было минут пятнадцать. Я хорошо помню этот пеший обратный путь — он снова вернул мне ощущение семьи и дома. До того мрачные подозрения не оставляли меня, я постоянно жил предчувствием предательства и несколько дней подряд подкрадывался к родительской двери, выясняя, о чем они шепчутся. А все полуночные прения были обо мне, в том числе и про «отдавать» или «не отдавать». Впрочем, слово «реформаторий» так и не прозвучало, и с большой вероятностью можно было предположить, что родители имели в виду больничный стационар. Поэтому я сдерживался от громких разоблачений и, не обнаруживая себя, убирался на цыпочках в свою комнату.
Позже, от случая к случаю я заводил с папой задушевные разговоры — обычно старался подгадать с праздником или юбилеем. Выпивая, папа всегда делался каким-то податливым и влажным, словно от нахлынувших всем телом слез. Я просил: «Папка, ну скажи мне правду, теперь ведь уже можно. Ты же знал про Детскую комнату милиции…» — в надежде, что, размякший, он проболтается. И поразительно — вне зависимости от того, под каким градусом бывал папа, он мгновенно трезвел, точнее, высыхал — от мокрой сентиментальности не оставалось и следа, — и жестко отвечал, что о «детской комнате ему ничего не известно», хмурился и уходил в свою комнату, ссылаясь на головную боль.
Такая реакция лишний раз убеждала меня, что дело тут нечисто. Уж слишком быстро с папы слетал хмель. Открытое лицо его точно запиралось на засов, как если бы мой запретный вопрос включал скрытую сигнализацию. Папа что-то определенно знал, но не говорил…
А на следующий день после посещения диспансера я, как обычно, пошел в школу. В конце недели я заметил, что мои одноклассники посматривают на меня с некоторой опаской. Нет, мне никто не сказал дурного слова, я просто почувствовал новую стену отчуждения.
Все прояснил бесхитростный физрук, без обиняков спросивший на уроке физкультуры, правда ли, что я припадочный? Он-то был искренне расстроен, потому что рассчитывал на меня — приближалась районная спартакиада, а спортивные показатели у школы были низковаты.
Мне, конечно, было неприятно осознавать, что окружающие считают меня психованным. Косвенно виноваты были родители, это они по совету Божко сказали нашей классной Галине Аркадьевне, что у меня проблемы со здоровьем, та насплетничала в учительской и заодно поделилась новостью со своим любимчиком Алферовым, который не преминул сделать секрет общим достоянием.
Родители, конечно, были этим страшно недовольны, папа все порывался устроить скандал, дескать, классная руководительница поступила неэтично. Но мама возразила, что нам не хватало еще разговоров, что отец Рымбаева тоже псих, и предложила перевести меня в другую школу. Я вначале согласился, но потом все как-то само собой заглохло по многим причинам.
Единственный человек из класса, с кем я продолжал общаться, был Илья Лившиц. Он оказался настолько самодостаточен, что до него просто не дошли слухи о моей болезни или же ему было плевать на общественное мнение. Во всяком случае, Лившиц до середины четвертой четверти исправно выручал меня с точными науками, пока я однажды с удивлением не обнаружил, что больше не нуждаюсь в его помощи.
Болезнь странным образом положительно сказалась на моей успеваемости. В моем характере проявились новые черты — вязкость и обстоятельность, поначалу сводившие меня с ума. Если я садился за письменный стол, открывал учебник, то уже не мог оторваться, пока полностью досконально не осваивал материал. Первые недели было трудновато — обнаружились серьезные пробелы в знаниях. Ковыряясь в одной теореме, приходилось обращаться к пройденному материалу, который вообще уходил корнями в первую четверть. Стиснув зубы, я часами просиживал над учебниками, дотошно, скрупулезно разбирая по винтикам все эти синусы и косинусы, иксы и игреки…
Как-то в мае я поразил нашу математичку, когда вызванный на растерзание к доске, легко решил довольно-таки непростое задание. Говорю «непростое», потому что мне об этом на перемене сообщил Лившиц.
Математичка, не веря случившемуся, еще минут десять пытала меня, а затем объявила: «Ведь можешь, Рымбаев, если хочешь!» — и под улыбочки класса поставила мне в журнал аж две пятерки.
Кстати, физрука я тоже не подвел. Трехкилометровый кросс я пробежал со вторым результатом по району, а на турнике только уступил ребятам из спортивной школы. Так что учебный год, неожиданно для себя и родителей, я закончил без троек…
А школу я не менял — мне уже некого было стыдиться. Помню, с каким горьким чувством, точно на казнь, плелся я на уроки. Как же я боялся столкнуться в коридоре с Боней, Козубом, Сашкой Тренером, с Шевой. Мне казалось, после случившегося я не смогу посмотреть ребятам в глаза, сгорю от стыда, услышав их пусть и не вполне несправедливые, но резонные обвинения в предательстве. Я-то понимал, что ни в чем не виноват, что все подстроил Разумовский! Но как это было доказать?! Я заранее готовил речи, клятвы…
Жизнь распорядилась по-иному. Некому было упрекать меня, корить, обвинять, презирать.
Стыдно признаться, но в первую неделю я испытал облегчение от того, что все пропали. Точно и не было у меня никаких друзей — Бонн, Козуба, Тренера, Шевы. И вообще ничего не было, даже самих «мультиков». Но, увы, в ящике стола хранились последние заработанные мной деньги: три салатного цвета трешки, пятирублевая купюра нежно-голубого джинсового цвета, две кирпичных десятки с Лениным в овальной рамке… Я так их и не истратил. Они пролежали до павловской реформы, а потом и вовсе перестали быть деньгами. А что еще могло произойти с казначейскими билетами, на которых достоинства записывались витиеватыми волшебными шрифтами, словно из сказки о какой-нибудь Марье Моревне…
Спустя месяц страх перед реформаторием чуть поутих. Всякий раз после занятий бежал я за гаражи, втайне ждал, надеялся — вдруг появятся Куля, Лысый, Тоша, Паша Конь, Шайба… Никто не пришел.
По выходным я бродил нашими районными тропами в надежде наткнуться на Аню и Свету — безуспешно. Сгинули и Аня, и Света. Я встречал общих знакомых, спрашивал с замиранием сердца: видели ли, слышали?..
Впрочем, все это не более чем отговорки. Если бы я по-настоящему захотел кого-нибудь найти, то по крайней мере воспользовался бы адресами, которые назвал Разумовскому нарисованный Герман. Что и говорить, я просто боялся каких бы то ни было встреч.
Даже позвонить я никому не мог, у меня не было ни одного телефонного номера. Да и зачем они мне раньше были нужны — телефоны? С Боней, Козубом и Тренером я регулярно виделся в школе. С остальными мы по вечерам встречались за гаражами. В гостях я бывал только у Тоши, Кули и Тренера. И единожды заходил к Шеве.
А потом уже и звонить-то было некому. Я подозревал, какая страшная судьба постигла моих друзей. Наверняка их поодиночке подстерег худощавый лысый чудик с диапроектором, Разум Аркадьевич Разумовский, педагог с большой буквы. Привез на Пролетарскую 3, показал диафильм и заточил в своем реформатории при Детской комнате милиции №1
Особенно мучительно было думать, что мое предательство послужило тем самым смягчающим обстоятельством, обеспечившим мне незаслуженную амнистию. Сколько же раз я обещал себе, что соберусь с духом, поеду на Пролетарскую 3, чтобы разделить участь моих друзей…
Никуда я не поехал. Я оправдывал себя тем, что не знаю, где находится эта улица — смешное и позорное объяснение. Как будто не существовало справочных…
Лишь ночами, лежа в кровати, я, глотая слезы, обращался к теням: «Простите меня!»
После экзаменов, мучимый жгучей совестью, я пересилил себя. Решил все же пройтись по знакомым адресам. Наперво заглянул к Тоше. По крайней мере, я был твердо уверен, что он проживает именно там — я же неоднократно бывал у него в гостях. Кроме того, у меня теплилась надежда, что Тошин дядя как сотрудник правоохранительных органов смог выручить своего племянника, уберег от реформатория.
Дверь открыла Тошина мать — грузная растрепанная женщина в махровом халате. Одной рукой она придерживала отвороты халата, закрывая тяжелые груди, другой держалась за дверь. Раньше я Тошину маму не видел — мы зависали у Тоши, только если она была в разъездах. Я, чуть смутившись, спросил:
— А можно Антона? Женщина зло переспросила:
— Антона? А ты сам-то кто?
— Герман Рымбаев… — Чтобы не встретиться с ней глазами, я уставился на рваный тапочек женщины. Из дыры выглядывал розовый ноготь большого пальца, живой и подвижный, как собачий нос.
— Я только хотел узнать, как у Антона дела…
— К Антону он пришел! — тявкнула надо мной женщина. — Узнать, как дела!..
Я исподлобья глянул на Тошину мать. По ее точно треснувшему от злости лицу бежали слезы.
— Пошел! Вон! — Она отступила на шаг и захлопнула дверь с таким грохотом, точно сама при этом повалилась спиной на какие-то доски.