Родителям он сказал, что в понедельник мне сделают электроэнцефалограмму, и будет ясно, как со мной поступать дальше.

Весь день я готовился к серьезному, по душам, разговору, а его все не было. Сам я отмалчивался. Оправдываться и просить прощения за мои хулиганства не имело смысла. Тем более прокушенным языком лишний раз пошевелить было больно. Я решил, что родители просто не хотят меня нервировать, им же наверняка сказали, что мне нужен покой, вот они и перенесли беседу на более поздний срок, когда я чуть оклемаюсь. Впрочем, больным я себя не чувствовал, да меня ничем и не лечили, я только полоскал рот слабым раствором марганцовки, и еще медсестра дважды вколола магнезию.

Беспокоился я по другому поводу. Я ждал завтрашнего дня — ведь именно в понедельник нарисованного Германа обещали забрать в реформаторий. Что уготовили мне, я не знал.

Я сверлил родителей по очереди проницательными взглядами, пытаясь выяснить, что же им известно, психовал и шепелявил, дескать «вы фто-то недогофафифаете». От этих «прокушенных» слов и взглядов исподлобья мама убегала рыдать в коридор, а папа начинал нервно потирать руки. Вечером родители уехали, пообещав вернуться утром к открытию.

Ночью мое угнетенное состояние лишь усилилось. За окном светил пронзительный желтый фонарь, от его беспокойного света на стену ниспадала косая прямоугольная тень оконной рамы, похожая на пустой перекрученный кадр диафильма. Я же снова лежал на боку и не ощущал своего тела. Моя неподвижная, точно отрубленная голова смотрела на косой экран. Тень пустого кадра гипнотизировала, я видел ее, даже когда закрывал глаза. Вскоре я уже не знал, сплю ли я или бодрствую. В этом бессонном трансе я пролежал всю ночь, оцепеневший, пока не начался утренний обход. Я обнаружил, что наволочка была мокрой от слюны.

Утром приехала мама и после полоскания марганцовкой накормила меня картофельным пюре. Язык саднил, но пюре пришлось проглотить, так как прокуренный врач еще в воскресенье сказал, что электроэнцефалограмму лучше делать на полный желудок. Он также прибавил, что для более точного результата неплохо было бы вымыть мне голову, но поскольку нет условий, то можно и так, с несвежей.

После завтрака меня отвели в специальный кабинет. Там усадили на стул, на голову нацепили что-то вроде сетки для волос, только состоящей из множества проводов, усеянных мелкими присосками. Процедура оказалась совершенно безболезненной, может, чуть покалывала кожа под электродами. Прибор тарахтел и выписывал на бумажной ленте бесконечные горные ландшафты — пики и ущелья. Затем врачиха стала меня расспрашивать о самочувствии, не болит ли у меня голова, не тошнит ли, помню ли я, что со мной случилось. Я насторожился и отвечал уклончиво, издалека: «Вернулся домой из школы, покушал, сделал уроки», — и сразу перескочил на то, что голова болит и чуть подташнивает.

Я лукавил. Кроме языка у меня ничего не болело, но краски сгущал я сознательно, полагая, что нездорового меня повременят отправлять в реформаторий. Тем более я обрадовался, выяснив, что глупый прибор нашел какую-то проблемку — это было видно по лицу врачихи, изучавшей на бумаге угловатые закорючки. Она озабоченно поджала губы, покачала головой и вздохнула. Потом врачиха попросила маму на «пару слов», а я ждал в коридоре. Когда мама вышла, глаза у нее снова были на мокром месте. Видимо, ей сказали, что легкое сотрясение мозга не избавляет от ответственности и меня все равно отправят в реформаторий, едва я приду в норму.

Весь понедельник я ждал гостей из милиции, вздрагивал от каждого шума и голоса. Всякие крепкие строевые шаги в коридоре сжимали сердце ледяной хваткой. Мне казалось, что вот-вот распахнется дверь нашей палаты и появятся Сухомлинов и Усы Подковой, чтобы с шутками и прибаутками доставить меня на улицу Пролетарскую 3.

Но никто не пришел за мной. Вечером папа на такси отвез нас домой. Ехали мы в полном молчании, только мама порывалась укутать меня шарфом, поднять воротник, точно у меня было воспаление легких.

Дома меня окружили заискивающей болезненной заботой, такой настораживающей, что я всерьез запаниковал. Эти напряженные улыбки и бегающие глаза лучше всяких признаний уверили меня в том, что родители заранее договорились обо всем с Ольгой Викторовной: как и когда они передадут меня на попечение Разума Аркадьевича. Это двуличное поведение вымотало все нервы, я решил вывести родителей на чистую воду.

За ужином я ошарашил папу неожиданным вопросом:

— Ну что, как съездил в Детскую комнату милиции?

Папа чуть не поперхнулся.

— Сынок, я был на работе… — жалобно произнес он. Увы, я заметил, как смешался он, беспомощно посмотрел на маму. В сердце словно ударил камень. Подозрения оказывались горькой правдой — меня предали самые близкие люди.

— Все с вами понятно… — Я криво усмехнулся. В душе клокотала обида. Я тем не менее постарался придать своему голосу ледяную беззаботность. — И когда же вы планируете отправлять меня в реформаторий к Разумовскому? Завтра? Послезавтра? Или все-таки на следующей неделе?

Буква «р» через раз удавалась моему прокушенному языку и часто соскальзывала на «в», от чего моя полная сарказма речь неожиданно обрела досадный вукающий оттенок, больше подходящий для комедии.

Мама отложила вилку, встала из-за стола. Она нарочно так повернулась, чтобы я не видел ее лица, но черное отражение в окне выдало — мама плакала. Наверное, от стыда, так я считал. Жалости к ней у меня не было. Наоборот, мамины слезы окончательно взорвали меня. Я грохнул об стол сразу двумя кулаками, так что со звоном подпрыгнули тарелки, а одна чашка опрокинулась и, слетев на пол, разлетелась на осколки:

— Просто врать не надо!

Я содрогнулся от своего дурацкого произношения: «пвосто», «в-вать», точно тявкал подросток-доберман. Лающий обидный ущерб только подхлестнул меня:

— Не притворяйтесь! Я знаю, что вы думаете обо мне! Что я преступник! «Мультики» показывал! Ладно, не плачьте! Пойду я в этот ваш реформаторий! Пусть перевоспитывают! Буду настоящим педагогом! Да хоть прям счас поеду! Вызывайте милицию! Звоните Разумовскому, что мы едем! Я не желаю здесь оставаться! Ни минуты! И не надо давать никаких вещей! Обойдусь! Я вообще ничего отсюда не возьму! И по воскресеньям ко мне приходить не надо! Я не хочу вас видеть!

Меня трясло от праведного гнева. Мама уже плакала в голос. Я, признаюсь, и сам был недалек от того, чтобы разрыдаться от жалости к себе.

У папы на лбу выступил мелкий росистый пот. Он провел ладонью, стряхивая капли, затем сказал:

— Сынок, прошу тебя, успокойся. Я не понимаю, о чем ты говоришь…

— Не понимаешь? — издевательски переспросил я. — Можно подумать, ты не говорил с Данько? Не был у Разумовского на Пролетарской? В Детской комнате милиции? А?!

В такт моим словам мама всхлипывала. Папа сказал тихо и размеренно:

— Герман, где бы я ни был и с кем ни говорил, ты не должен ничего бояться. Что б ни случилось, мы никогда не откажемся от тебя…

— Поздно оправдываться, — буркнул я.

— Я считаю, Герман, тебе лучше всего выпить что-нибудь успокоительное и лечь спать. Скоро у нас все образуется.

— Ничего не образуется, — сварливо возразил я, но принял из маминых рук стакан с водой и две мелкие таблетки.

— Это что? Снотворное? Хотите, чтобы я заснул, а потом сонного повезете на Пролетарскую? Это вас Разумовский так подучил?

— Нас никто ничему не подучивал, — твердо сказал папа. — Мы никому тебя не отдадим.

— Ну что ж, посмотрим. — Я подозрительно покосился на папу, но все же проглотил таблетки и запил водой.

Мама подобрала черепки чашки и выбросила в помойное ведро, села на соседний табурет рядом с папой.

Эмоциональная вспышка утомила меня. Обличать больше никого не хотелось. Я сказал почти миролюбиво:

— Прошу раз и навсегда усвоить: совершенно другой Герман Рымбаев давал свое согласие на реформаторий. Надеюсь, это понятно?

— Да, понятно, — сказал папа.

— Я не против, чтобы меня поставили на учет, — тут я зевнул, — но к Разумовскому в ученики я не пойду…

Мама справилась со слезами и только кивнула. Папа так же спокойно ответил:

— Мы поступим так, сын, как хочешь ты…

— Нечто подобное я уже слышал в Детской комнате милиции, — с тихим презрением начал я, но вовремя сообразил, что эти слова принадлежали отнюдь не папе, а его нарисованному двойнику из диафильма. А обвинять человека в том, что он не говорил, было несправедливо. Я махнул рукой, как бы прекращая никчемный разговор, и отправился спать.

Забегая вперед, скажу, что я так и не выяснил, кто привез меня беспамятного в больницу и записал врачам наш телефон. Можно было лишь гадать, чьих это рук дело. Самому докапываться до сути у меня не хватало ни желания, ни воли.

Никто не пришел за мной и во вторник. Родители оставались дома. Мне это казалось необычайно подозрительным, но я уже не психовал. Я, конечно, вздрагивал от каждого телефонного звонка, мучительно вслушивался в разговор, пытаясь понять, не по мою ли душу голос из трубки? Неожиданные провокационные фразы типа «Я знаю, откуда звонили. Из Детской комнаты…» успеха не имели. Родители, если и замышляли что-то, ни в чем не проговаривались. Мне спокойно отвечали, что звонили с работы.

Потом мы пошли в районную поликлинику. Из дома, признаюсь, выходили с небольшим скандалом. Я решил, что меня коварно выманивают на улицу, чтобы передать милиции. Папе стоило немалого ораторского труда переубедить меня…

В подростковом кабинете нас направили к невропатологу — совсем молодой девчушке, с виду недавней выпускнице мединститута. Бегло оглядев наши больничные бумаги, она выписала направление в районный психоневрологический диспансер № 16.

Мы с папой пошли домой, а мама поехала в этот ПНД № 16. Она вернулась часа через три и сказала, что узнала от женщин в очереди, дескать, нужно идти к завотделением Божко — он кандидат наук и очень хороший специалист. Я не имел ничего против диспансера. В четверг мы отправились на прием.

Так я познакомился с Артуром Сергеевичем Божко. Помню, мы ввалились в его кабинет всей троицей, что вызвало на его лице улыбку. На вид Божко было за сорок, невысокий и щуплый, он по комплекции очень напоминал нашего папу. И лицо у Божко было совсем не врачебное, простое, как у слесаря на заводе, без видящих насквозь глаз, колдовских мохнатых бровей. Слова Божко произносил с мягким, каким-то шаркающим украинским акцентом, точно он и не говорил, а прогуливался по деревянному полу в тапочках на мягкой кожаной подошве.

Артур Сергеевич пригласил нас сесть, а потом поинтересовался:

— Ну, кто начнет первым? — и сам же предложил: — Давайте послушаем вначале мамочку.

Мама страшно волновалась, говорила сбивчиво, голос то и дело набухал слезами. При этом она хитрила. По ее версии, меня кто-то напугал, а возможно, и ударил, после чего я потерял сознание. Божко слушал и улыбался, но поразительно, какая легкая была эта улыбка! В ней не было и доли насмешки, лишь доброе удивление, дескать, что вы тут, ребята, переполох устроили, ведь ровным счетом ничего страшного не произошло, ну упал человек на улице, с кем не бывает. Мама, ободренная этой доброжелательной мимикой, успокоилась и закончила рассказ почти спокойным тоном.

Мы подождали, пока Божко бегло просматривал наши справки и выписки. Казалось, Божко недоумевает, что за чушь понаписали эти доктора из больницы. Он шевелил губами, повторяя прочитанное, вскидывал брови, насмешливо кривил рот. А расправив длинный свиток электроэнцефалограммы, даже тихонечко фыркнул, как кот, окинул нас извиняющимся взглядом, словно ему было неловко за своих коллег.

Поскольку Божко молчал, начал папа.

— Что с нашим сыном? — мужественно спросил он. — Это… эпилепсия? — Папа точно подавился словом, а у мамы мелко задрожало лицо и глаза налились слезами.

Божко снисходительно помолчал, с ласковой укоризной посмотрел на папу:

— Разве я сказал вам, что у Германа эпилепсия?

— Нет, — выдохнул папа.

Вы читаете Мультики
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату