Деревня хлынула в город за новостями и распоряжениями. «Как бы поскорей насчет землицы...» – говорили крестьяне. Все улицы около управы были заставлены розвальнями и усыпаны сеном. Всюду спорили и кричали о земле, выкупе, мире.
На перекрестках стояли пожилые люди с красными повязками на рукавах и револьверами на поясе – народная милиция.
Ошеломляющие известия не прекращались. Николай отрекся от престола на станции Псков. Пассажирское сообщение в стране было прервано.
В церквах в Ефремове служили молебны в честь нового правительства. Из тюрьмы выпустили почти всех арестантов. Занятия в школах остановились, и гимназистки с упоением бегали по городу и разносили приказы и объявления комиссара.
На пятый или шестой день я встретил в «конвенте» сапожника из Богова. Он рассказал мне, что Шуйский, узнав о революции, собрался уходить в город. Перед этим он приставил к кафельной печке лестницу, полез по ней, вынул из-под самого верхнего кафеля мешочек с золотыми деньгами, оступился, упал и к вечеру умер. Сапожник приехал в город, чтобы сдать деньги Шуйского комиссару Временного правительства.
Город и людей как будто подменили. Россия заговорила. В косноязычном Ефремове неисповедимо откуда появились вдохновенные ораторы. Это были главным образом рабочие железнодорожного депо. Женщины исходили слезами, слушая их.
Пришибленный и хмурый вид, свойственный еще недавно жителям Ефремова, исчез. Помолодели лица, засияли мыслью и добротой глаза.
Обывателей больше не было. Были граждане, а это слово обязывало.
И, как нарочно, стояли солнечные дни с хрустальной капелью, с теплым ветром, шумевшим флагами и проносившим над городом радостные облака. Дыхание ранней весны чувствовалось во всем – в синих густых тенях, в сырых ночах, заполненных людским гулом.
Я был в чаду, в угаре. Я плохо соображал, что же будет дальше. Я рвался в Москву, но поезда еще не ходили.
– Погодите, – говорил мне Осипенко, – это только пролог великих событий, надвигающихся на Россию. Поэтому старайтесь держать голову в холоде, а сердце в тепле. Берегите силы.
Я уехал в Москву первым же поездом, с пропуском, подписанным комиссаром Временного правительства Кушелевым.
Меня никто не провожал. Было не до проводов.
Поезд шел медленно. Я не спал.
Я вспоминал месяц за месяцем свою жизнь, пытаясь найти то единое стремление, какое руководило мной за последние годы. Но никак не мог определить его.
Одно только я знал твердо, что ни разу за эти годы я не подумал о благополучии, об устройстве жизни. Мною владела одна страсть – к писательству. Сейчас, в поезде, я почувствовал, что свое понимание прекрасного и справедливого, свое ощущение мира и представление о человеческом счастье, достоинстве и свободе я уже могу выразить и передать окружающим, что в этом и заключалось то стремление моей жизни, которое я до сих пор еще неясно понимал.
Что случится дальше, я не знал. Я знал лишь одно – что буду стремиться к писательству всеми силами души. Буду стремиться к нему ради служения своему народу, ради любви к волшебному русскому языку и к удивительной нашей земле. Буду работать, пока у меня пальцы смогут держать перо и пока не остановится сердце, переполненное свыше меры ощущением жизни.
На рассвете туманного мартовского дня я приехал наконец в радостную, взволнованную и грозную Москву.
В начале этой книги я писал: «Я верил, что жизнь готовит мне много очарований, встреч, любви и печали, радости и потрясений, и в этом предчувствии было великое счастье моей юности. Сбылось ли оно – покажет будущее».
Сейчас время показывало, что это счастье сбывалось.
Книга третья
НАЧАЛО НЕВЕДОМОГО ВЕКА
ВОДОВОРОТ
З а несколько месяцев Россия выговорила все, о чем молчала целые столетия.
С февраля до осени семнадцатого года по всей стране днем и ночью шел сплошной беспорядочный митинг.
Людские сборища шумели на городских площадях, у памятников и пропахших хлором вокзалов, на заводах, в селах, на базарах, в каждом дворе и на каждой лестнице мало-мальски населенного дома.
Клятвы, призывы, обличения, ораторский пыл – все это внезапно тонуло в неистовых криках «долой!» или в восторженном хриплом «ура!». Эти крики перекатывались, как булыжный гром, по всем перекресткам.
Особенно вдохновенно и яростно митинговала Москва.
Кого-то качали, кого-то стаскивали с памятника Пушкину за хлястик шинели, с кем-то целовались, обдирая щетиной щеки, кому-то жали заскорузлые руки, с какого-то интеллигента сбивали шляпу. Но тут же, через минуту, его уже триумфально несли на руках и он, придерживая скачущее пенсне, посылал проклятия неведомо каким губителям русской свободы. То тут, то там кому-то отчаянно хлопали, и грохот жестких ладоней напоминал стук крупного града по мостовой.
Кстати, весна в 1917 году была холодная, и град часто покрывал молодую траву на московских бульварах трескучей крупой.
На митингах слова никто не просил. Его брали сами. Охотно позволяли говорить солдатам-фронтовикам и застрявшему в России французскому офицеру – члену французской социалистической партии, а впоследствии коммунисту Жаку Садулю{228}. Его голубая шинель все время моталась между двумя самыми митинговыми местами Москвы – памятниками Пушкину и Скобелеву.
Когда солдат называл себя фронтовиком, ему сначала учиняли шумный допрос. «С какого фронта? – кричали из толпы. – Какой дивизии? Какого полка? Кто твой полковой командир?»
Если солдат, растерявшись, не успевал ответить, то под крики: «Он с Ходынского фронта! Долой!» – его сволакивали с трибуны и заталкивали поглубже в толпу. Там он смущенно сморкался, вытирал нос полой шинели и с недоумением качал головой.
Чтобы сразу взять толпу в руки и заставить слушать себя, нужен был сильный прием.
Однажды на пьедестал памятника Пушнику влез бородатый солдат в стоявшей коробом шинели. Толпа зашумела: «Какой дивизии? Какой части?»
Солдат сердито прищурился.
– Чего орете! – закричал он. – Ежели хорошенько поискать, то здесь у каждого третьего найдется в кармане карточка Вильгельма! Из нас добрая половина – шпионы! Факт! По какому праву русскому солдату рот затыкаете?!
Это был сильный прием. Толпа замолчала.
– Ты вшей покорми в окопах, – закричал солдат, – тогда меня и допрашивай! Царские недобитки! Сволочи! Красные банты понацепляли, так думаете, что мы вас насквозь не видим? Мало что буржуям нас продаете, как курей, так еще и ощипать нас хотите до последнего перышка. Из-за вас и на фронте, и в гнилом тылу – одна измена! Товарищи, которые фронтовики! До вас обращаюсь! Покорнейше прошу – оцепите всех этих граждан, сделайте обыск и проверьте у них документы. И ежели что у кого найдется, так мы его сами хлопнем, без приказа комиссара правительства. Ура!
Солдат сорвал папаху и поднял ее над головой. Кое-кто закричал «ура!», но жидко, вразброд. Тотчас в толпе началось зловещее движение, – солдаты, взявшись за руки, начали ее оцеплять.
Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы кто-то не догадался позвонить в Совет депутатов. Оттуда приехали на грузовике вооруженные рабочие и восстановили порядок.
Постепенно митинги в разных местах Москвы приобрели свой особый характер. У памятника Скобелеву выступали преимущественно представители разных партий – от кадетов и народных социалистов до большевиков. Здесь речи были яростные, но серьезные. Трепать языком у Скобелева не полагалось. При первой же такой попытке оратору дружно кричали: «На Таганку! К черту!»
На Таганской площади действительно можно было говорить о чем попало, – хотя бы о том, что Керенский{229} – выкрест родом из местечка Шполы или что в Донском монастыре нашли у монахов тысячу золотых десятирублевок, засунутых в сердцевину моченых яблок.
Однажды весной (наступил уже май, но никто, кажется, не заметил тогда ни ледохода по Москве-реке, ни цветущей черемухи) я стоял в толпе у памятника Скобелеву. Шла схватка между эсерами и большевиками.
Неожиданно на пьедестал памятника влез Рачинский. Я даже вздрогнул. До тех пор я Рачинского в Москве не встречал.
Рачинский снял велюровую широкополую шляпу, высоко поднял трость с голой серебряной наядой, взывая к тишине, и закричал с пафосом:
– Черные тучи пытаются затмить лучезарное солнце нашей свободы! Позвольте мне, бедному и скромному поэту, живущему в мансарде, поднять свой негодующий голос...
– На свалку! – ясным и решительным, но несколько грубым голосом сказал кто-то в толпе.
– На Таганку! – охотно подхватила толпа. – Эй, кто там поближе, стащите его с памятника.
– Это узурпация! – закричал отчаянным голосом Рачинский. – Голос бессмысленной черни!
Но ему все равно не дали говорить. Он скорбно возвел глаза к небу, взмахнул руками и, соблюдая достоинство, соскочил с пьедестала и скрылся в толпе.
Митинги у Пушкина хотя и были разнообразны по темам, но держались, как принято сейчас говорить, «на высоком уровне». Чаще всего у Пушкина выступали студенты.
Я работал тогда в газете и по обязанности своей должен был бывать на митингах. Они отмечали мельчайшие колебания в настроении Москвы. Там же, на митингах мы, газетчики, узнавали много новостей.
Газета, где я работал, называлась странно: «Ведомости московского градоначальства». Никакого градоначальства в то время уже не было, как не было и никаких «ведомостей». Возможно, что газета называлась так потому, что редакция ее заняла бывший дом градоначальника на Тверском бульваре.
Это была небольшая газета. Редактировал ее весьма легкомысленный и развязный поэт-фельетонист Дон Аминадо. Настоящей его фамилии никто не знал.
Газета печатала ошеломляющие телеграммы со всех концов страны, хронику московской жизни и изредка два-три приказа комиссара Временного правительства доктора Кишкина. Никому даже не приходило в голову выполнять эти приказы. Поэтому фигура Кишкина имела чисто декоративный характер. Это был суховатый человек с седеющей бородкой и глазами жертвы, обреченной на заклание. Ходил он в элегантном сюртуке с шелковыми отворотами и носил в петлице красную кокарду.
С каждым днем речи ораторов на митингах делались определеннее, и вскоре из сумятицы лозунгов и требований начали вырисовываться два лагеря, на какие уже разделялась страна: лагерь большевиков и рабочих и другой лагерь – на первый взгляд прекраснодушных, но бескостных и растерянных людей, лагерь интеллигенции – сторонников Временного правительства. Конечно, не всей интеллигенции, но очень значительной ее части.
Государство разваливалось, как ком мокрой глины. Провинция, уездная Россия не подчинялась Петрограду, жила неведомо чем и бурлила неведомо как. Армия на фронте стремительно таяла.
Керенский метался по стране, стараясь своим экстатическим красноречием сколотить Россию. Силу идей, убежденность он пытался заменить напыщенной фразой, оперной позой, величественным, но неуместным жестом. В таком виде он выступал перед тысячами солдат на фронте, на брустверах окопов, не замечая, что он просто смешон.
Однажды он сорвал погоны с больного пожилого солдата, отказавшегося идти в окопы, повелительным жестом цезаря указал солдату на восток и закричал:
– Трус! Ступай в тыл! Не мы, а твоя собственная совесть убьет тебя!
Он кричал это трагическим голосом, со слезами на глазах, а солдаты отворачивались и ругались.