Я решил поехать на осень к матери. Я вымотался в Москве. За все это время я ничего не успел прочесть, кроме множества наспех отпечатанных на газетной бумаге политических брошюр, отражавших непримиримую схватку партий. Я мечтал, как о чем-то несбыточном, о возможности перечитать «Войну и мир» Толстого. Мне казалось тогда, что этот роман написан два века назад.
Мама жила с моей сестрой Галей в Полесье, невдалеке от города Чернобыля. Там у моей киевской тетушки Веры была небольшая усадьба Копань, и мама согласилась жить в Копани и вести скудное тамошнее хозяйство. Мама любила возиться с землей. Одно время она даже мечтала сделать меня агрономом.
Я ехал через Киев. Он, так же как и Москва, ключом кипел на митингах. Только вместо «долой!» и «ура!» здесь кричали «геть!» и «слава!», а вместо марсельезы пели «Заповит» Шевченко и «Ще не вмерла Украина».
До Чернобыля я плыл по Днепру и Припяти на маленьком облупленном пароходе «Володя». Это был очень старательный пароход. Изредка капитан – седоусый украинец с красным бантом на груди – подымался на мостик и говорил, посмеиваясь, в машинное отделение:
– А ну, «Володя»! Жми! Старайся для революции!
И «Володя» старался. Он начинал изо всей силы пыхтеть паром, торопливо бить плицами по воде и заметно прибавлял ход. Но это продолжалось недолго. Вскоре плицы снова лениво плескались за бортом, добродушные пассажиры укладывались отдохнуть на палубе, с берега сладко тянуло болотным багульником и треск кузнечиков сливался в усыпительный перезвон.
Я тоже отсыпался на палубе. Москва казалась отсюда запутанным сном.
Из Чернобыля надо было ехать сорок верст на лошадях через сосновые леса и сыпучие пески. Лошади брели шагом. Поскрипывали колеса, от старой сбруи пахло дегтем. Возница – маленький «дядько» в худой коричневой свитке – все спрашивал:
– Там в Москве, безусловно перед вами извиняюсь, ще не слышно, когда произойдет вселенское разрешение?
– Какое разрешение?
– Чтобы хлеборобам самосильно пановать над землей. А панов и подпанков гнать дрючками под зад к бисовой матери. Говорят, Керенский тому препятствует, шило ему в бок!
Копань оказалась маленькой усадьбой, вернее, заброшенным хутором. На поляне в лесу стояла большая старая хата под гнилой соломенной крышей и какие-то ветхие сарайчики. Изгороди не было. Лес обступал хату со всех сторон. Гул сосен показался мне, после московской сумятицы, особенно величавым и успокоительным.
Мама, увидев меня, сдержала слезы. Только губы у нее задрожали и осекся голос. Но тут же она обняла меня, прижалась седой головой к моему плечу и долго стояла неподвижно и молча, глотая слезы. Она никогда еще так не обнимала меня, как старшего, как защитника, как единственную опору в ее неудачливой жизни.
А Галя крепко стиснула меня за локоть, и из-под выпуклых стекол ее очков капали слезы. Она их не вытирала.
Я неумело успокаивал маму. Я часто вспоминал ее и думал о ней, но только теперь понял, что жизнь не оставила ей ничего, кроме единственной горькой и спрятанной глубоко на сердце любви, к двум оставшимся в живых родным существам – ко мне и к Гале. Это были последние крохи любви, которыми она жила. Ради этой любви она безропотно переносила унижения со стороны богатых родственников, тяжелую работу и полную заброшенность в этих безлюдных лесах.
В сумерки мама виноватым голосом заметила, что сейчас совершенно невозможно достать керосина – его нет даже в Чернобыле, – и потому они с Галей сидят по вечерам при лучине.
До тех пор я никогда не видел лучины. Ее яркий багровый огонь мне даже понравился.
Мама, перебирая сухими, огрубевшими от земли пальцами бахрому на платке, неуверенно сказала:
– Как бы хорошо было, Костик, если бы ты остался здесь с нами совсем. Так опасно теперь разлучаться. Мы бы прожили. Правда, на картошке и сале, но зато все вместе. Как ты думаешь, Костик?
Она не решалась посмотреть мне в лицо и сидела, опустив глаза.
Я промолчал.
Мама начала вставлять в железный зажим новую лучину. Руки у нее дрожали.
– Мы говорили с Галей, – сказала она, не оборачиваясь, – что если ты не бросил свою мысль стать писателем, то тебе все равно где работать. А здесь тихо. И никто тебе не будет мешать.
Молчать больше было нельзя.
– Я подумаю, – ответил я.
Мама подошла и пригладила мне волосы.
– Ну вот и хорошо, – сказала она и грустно улыбнулась. – Вот и хорошо. Правда, подумай, Костик.
Сколько бы ни пришлось жить на свете, никогда не перестанешь удивляться России. У меня это удивление началось в детстве и не прошло до сих пор. Нет в мире страны более неожиданной и противоречивой.
В Копани я убедился в этом на второй же день после своего приезда.
Я рассказывал маме и Гале о революционной Москве и в это время увидел в окно, как из леса плелся к усадьбе сгорбленный дряхлый монашек в пыльной рясе и потертой островерхой скуфейке{233}. Он вошел, покрестился на пустой угол, поклонился нам в пояс и попросил маму обменять для братии сушеные грибы на соль. Монашек появился будто из допетровских времен.
Соль у мамы была. Она отсыпала монашку четверть мешка, но грибы не взяла, – в этом лесном краю и своих грибов некуда было девать.
Мама напоила монашка чаем. Он сидел за столом, не снимая скуфейки, пил чай вприкуску с постным сахаром, и мелкие слезы изредка стекали по его желтым, как церковный воск, щекам. Он тщательно вытирал их рукавом рясы и говорил:
– Сподобил господь еще раз перед кончиной попить чайку с сахарком. Истинно пожалел меня господь, снизошел к моему прозябанию.
Мама вышла за чем-то в соседнюю комнату. Я вышел вслед за ней и спросил, откуда здесь этот монах. Мама рассказала, что в десяти верстах от Копани, в самом глухом углу леса на берегу реки Уж, с давних времен стоит маленький скит. Сейчас, после революции, все мало-мальски здоровые монахи разбежались, и в скиту осталось только несколько немощных старцев.
– Ты бы сходил в этот скит, – посоветовала мне мама. – Поговорил бы с ними. Для тебя это будет, может быть, интересно.
Через несколько дней я пошел в скит. Лес был темен, завален буреломом. Потом не на поляне, а прямо в лесу, среди деревьев, я наткнулся на высокий тын из почернелых бревен. Такие тыны я видел на картинах Рериха и Нестерова, изображавших старые обители.
Я пошел вдоль тына к воротам. Они были заколочены. Я долго стучал в калитку, пока мне не открыл тот самый монашек, что приходил за солью.
Я вошел в заросший травой дворик, увидел рубленную из сосны косую маленькую церковь и сразу как бы выпал из своего столетия.
Из церкви слышалось старческое пение. Изредка тренькал на звоннице колокол.
– Уж и не знаем, – сказал мне монашек, – звонить или нет. Опасаемся. Как бы обиды не было от этого для предержащих ныне властей. Вот и звоним чуть-чуть. Ворона сидит на звоннице – так и та не слетает. Пожалуйте в храм.
Мы вошли в церковь. Горело всего три-четыре свечи. Старики в черных схимнических рясах с нашитыми на них белыми крестами и черепами не шевельнулись. Коричневой позолотой поблескивали во мраке узкие лица святителей. Горьковато пахло горелыми можжевеловыми ягодами, – ими монахи курили вместо ладана.
Все как-то смешалось в сознании – древний скит, унылые песнопения, гул сосен за стенами церкви, черепа на рясах схимников, Москва, крест над могилой Лели, окопные завшивевшие солдаты, синагога в Кобрине, огонь маяка в Таганроге, митинги, революция, марсельеза, Керенский, «Мир хижинам – война дворцам». Все это казалось пестрым сном, – это почти неправдоподобное течение моей жизни. Ожидание перемен стало в этой жизни уже привычкой.
Как все это осмыслить? Как понять? Как найти в этом хаосе ту ясность, без которой ничего нельзя сделать подлинного и ценного? И как объяснить самому себе то состояние, что делает человека одновременно и приверженцем революции, последователем великих передовых идей, и собеседником Гейне, и современником Древней Руси, поющей здесь, в скиту, дребезжащими голосами о том, что человек заслужил райское блаженство «и ныне и присно и во веки веков». И почему, когда я слушаю эти слова, мне вспоминаются стихи: «Нижет печаль моя жемчуги скатные, в кованый сыплет ларец». Что-то общее мне чудится в этих стихах и песнопениях монахов.
Я ушел из скита и долго еще не мог привести в порядок свои мысли.
С тех пор я каждый раз, когда ходил на реку Уж ловить рыбу, заходил в скит. Монахи угощали меня старым медом с холодной водой.
Газет не было, за ними надо было ездить на хромой лошади в Чернобыль.
Я успел съездить туда один только раз и привез в Копань известие о корниловском мятеже и о том, что немцы перешли в наступление и заняли Ригу.
Но второй раз мама не отпустила меня в Чернобыль. В лесах появилась какая-то банда – не то беглые пленные австрийцы, не то выпущенные из тюрьмы арестанты. Банду эту никто не видел, но все встревожились.
Время шло. О банде уже долго ничего не было слышно, и все успокоились. Поздней осенью я наконец уехал в Киев, а оттуда в Москву. Мама взяла с меня слово, что я вернусь следующей весной.
Когда я уезжал, Полесье стояло в сухой желтой листве и мягких туманах.
Через неделю после моего отъезда неизвестная банда налетела на скит, перерыла кельи в поисках серебра, расстреляла монахов и подожгла церковь. Но церковь была сложена из окаменелых за века бревен и потому только обуглилась, но не сгорела.
СИНИЕ ФАКЕЛЫ
В Москве я поселился в двухэтажном доме у Никитских ворот. Дом этот выходил на три улицы: Тверской бульвар, Большую Никитскую и Леонтьевский переулок. С четвертой стороны он был вплотную прижат к глухой стене – брандмауэру шестиэтажного дома.
Напротив, на стрелке Тверского бульвара (где сейчас памятник Тимирязеву), стояло в то время скучное и длинное здание. Там помещалась аптека, а в подвалах был склад медикаментов. Окна моей комнаты выходили на эту аптеку.
Приходится так подробно говорить о расположении дома потому, что оно оказалось причиной некоторых не совсем обычных событий, описанных ниже.
Однажды, в седую от морозного дыма осеннюю ночь, я проснулся в своей комнате на втором этаже от странного ощущения, будто кто-то мгновенно выдавил из нее весь воздух. От этого ощущения я на несколько секунд оглох.
Я вскочил. Пол был засыпан осколками оконных стекол. Они блестели в свете высокого и туманного месяца, влачившегося над уснувшей Москвой.
Глубокая тишина стояла вокруг.
Потом раздался короткий гром. Нарастающий резкий вой пронесся на уровне выбитых окон, и тотчас с длинным грохотом обрушился угол дома у Никитских ворот. В комнате у хозяина квартиры заплакали дети.
В первую минуту нельзя было, конечно, догадаться, что это бьет прямой наводкой по Никитским воротам орудие, поставленное у памятника Пушкину. Выяснилось это позже.
После второго выстрела снова вернулась тишина. Месяц все так же внимательно смотрел с туманных ночных небес на разбитые стекла на полу.
Через несколько минут у Никитских ворот длинно забил пулемет.
Так начался в Москве октябрьский бой, или, как тогда говорили, «октябрьский переворот». Он длился несколько дней.