погруженного в глубокий сон.
За табльдотом наш конец стола был самый шумный. Не стесняясь разных чопорных англичан, мы громко болтали по-русски, без церемоний высмеивая присутствующих. Новак мало понимала по-русски, но порой смеялась громче всех на веру, катая круглыми голубыми глазами.
'Что, что?' - с тоской тщетно вопрошала она и, не получив ответа, все-таки от души смеялась, что было донельзя забавно. Иногда Фриде, сжалившись над ней, что-нибудь наскоро объяснит.
Раз на другом конце стола появилось знакомое лицо. Это была Марья Гавриловна Савина. С этого дня мы переменили тактику и стали болтать вполголоса. Савина обыкновенно приходила к обеду с компаньонкой, но раз та отсутствовала. Как на грех, у Савиной за обедом закружилась голова. Она побледнела, хотела встать, пошатнулась… Я вмиг очутилась возле нее, предложила свою руку. Опираясь на меня, она попросила отвести ее к себе в номер. Поздно я у нее засиделась, пока не вернулась компаньонка. После этого мы изредка заходили друг к другу.
Раз Марья Гавриловна предложила мне пойти с ней в театр. В Пале-Рояле шла уморительная пьеса в чисто французском духе 'La Cagniotte'. Действительно, я до того смеялась, что мне пришлось даже немного расстегнуться. Но Марья Гавриловна хохотала еще больше меня. Почему-то я думала, что артистка, знакомая с закулисной стороной, теряет иллюзию обыкновенного зрителя, но это, оказывается, неверно.
Однажды я познакомилась у нее с Иваном Сергеевичем Тургеневым, обаятельным стариком, сразу внушившим мне глубокое благоговение. Он заинтересовался мной, моим настоящим и прошлым. Не раз пришлось раскрыть перед ним свою душу. Слушая меня, он часто говорил: 'Эх, жаль, что я болен и раньше вас не знал. Какую бы интересную повесть я написал…' Но он скоро заболел. Я навестила его. Он произвел на меня впечатление заброшенного. Кругом него было холодно. Тяжело и обидно было за этого великого человека, умирающего на чужбине среди равнодушных и чужих… Через полтора года после нашего знакомства его не стало.
В Париж приехал Антон Рубинштейн давать свои исторические концерты. Маркези объявила нам, что он посетит нашу школу и чтобы мы были все в сборе завтра к двум часам. Это было целое событие… На другой день, трепеща от нетерпения, мы все ожидали знаменитого артиста. В детстве и позже я много раз слышала его в концертах и давно уже была под обаянием его гениальной игры. Мы встретили его восторженно. Недолго думая, он сел за рояль, а мы тесным кольцом обступили его. Играл он, как бог. Мы замерли, едва дыша. Но после скерцо Шопена, в котором он превзошел себя, всех охватил безумный восторг. Поднялись крики, аплодисменты, что-то вроде сумасшествия. Вдруг я с ужасом вижу, как две неистовые шведки, стоявшие за ним, бросились вырывать у него волосы… Рубинштейн вскочил, рванулся к двери, ведущей в комнату Маркези… Я очутилась возле, пропустила его в комнату, выскочила за ним и заперла дверь на ключ. Все это произошло в один миг. Он был взволнован, рассержен и, грузно опустившись в кресло, тяжело дышал. Явилась Маркези и, желая загладить неприятное впечатление, стала извиняться, объяснять, что эти дурочки в пылу восхищения, не помня себя, хотели сохранить от него что-нибудь на память. Однако он не захотел больше вернуться в залу, и мы провели его к выходу окольными путями. Прощаясь, он сказал мне: 'Что, спасительница, вы будете на моем концерте?' Я объяснила ему, что, к великому горю, никак не могла достать билета, что за два месяца уже все было расписано, и мы слышали даже, что, перекупая места, некоторые платили за них по пятьсот франков и больше. Он обещал уладить дело, прося меня встретить его при входе в фойе.
Спустя два дня состоялся его первый исторический концерт. Карганова, у которой тоже не было билета, решила поехать со мной наудачу. Ровно в семь часов мы были на месте, ожидая его у подъезда. Нам это показалось верней. Съезд в этот вечер в зале Эрара был необычайный. Мимо нас проехали тысячи нарядных экипажей. Немного погодя на скромном фиакре подъехал и наш знаменитый артист. Взяв нас обеих по-отечески за руку, он провел нас в фойе.
Народу в зале было столько, что все сливалось в одну массу, даже в проходах публика стояла густой стеной. На эстраде не оставалось нигде свободного вершка: где только возможно, поставлены были стулья. И все головы, головы… Ничего, кроме голов. Рояль был придвинут к самому краю эстрады. Чтобы артист мог пройти на свое место, приходилось из публики некоторым вставать. Духота уже с самого начала стояла невыносимая. Шум, говор сливались в какой-то сплошной гул. Пока публика бурно аплодировала, горячо приветствуя артиста, Рубинштейн приказал принести еще два стула, которые стали передаваться через головы сидящих на эстраде, причем все принимали участие в этой трудной операции. Нам едва нашлось место около самого артиста, у самых клавиш. Весь этот шум и возня, непринужденность самого артиста придавали концерту интимный, семейный характер. Он начался и прошел в каком-то неистовом бреду восхищения. Я никогда не видала в Париже такого единодушного восторженного приема артиста, как в тот вечер. Только у нас в России бывает что-либо подобное, французы редко переходят границы в выражении восторга.
Не могу сказать, что я пережила во время дивного исполнения. Помню только, что, замирая, я уносилась куда-то, что звуки, вливаясь в душу, волновали ее, вызывая то грусть с невольною слезой, то сладкую мечтательность, то высокий бодрящий подъем духа. Я страдала, блаженствовала и молилась. Во мне этот вечер оставил неизгладимое впечатление.
Красоту и могущество музыки трудно определить словами. Она с силой охватывает нашу восхищенную душу; унося ее то в радужных грезах, то в тихой печали. Я же от музыки почему-то чаще всего страдаю. Мне больно и в то же время я наслаждаюсь…
Вскоре после знаменательного концерта мы принялись разучивать хор Рубинштейна 'Садко', который должен был исполняться с оркестром под его управлением в 'Зимнем цирке', в концерте Ламурэ. Хоры шли успешно, но Рубинштейн еще был недоволен оркестром. Он сердился на репетициях, кричал, и голос его гремел, быстро замирая в пространстве пустого цирка. На последней репетиции забыли захватить его дирижерскую палочку. Он очень горячился, ежеминутно останавливая оркестр и дирижируя смычком, в порыве увлечения, стуча по пюпитру, сломал их несколько штук.
В день концерта мы собрались к часу дня в особую комнату нижнего этажа несуразного здания цирка. При дневном свете эта постройка была страшна, с темными бесконечными коридорами и закоптелыми стенами. Долго мы томились в ожидании нашего выхода. До нас глухо доносились взрывы аплодисментов, смутный гул, отголоски далекой жизни. В ожидании нашей очереди мы покорно расселись в большой неприветливой комнате. Хор наш состоял из сорока лучших голосов школы Маркези. Мы ждали выхода, и разговор у нас не клеился.
Первое ожидание чего-то нового, интересного, живого перешло для меня в бессознательную критику. Я ожидала другого. В одном конце фойе возился солист-скрипач, во фраке, бледный, худой, с длинными прядями жирных волос, висящих мочалками. Настраивая и перестраивая свой инструмент, он выводил на нем какие-то кислые звуки. В другом сидела полная, уже немолодая, сильно напудренная девица с расстроенным лицом. Ее голубой, далеко не первой свежести туалет ясно говорил о терниях артистического пути. Паола Новак, с которой та долго говорила по-немецки, сказала нам, что это знаменитость из Байрейта с чудным голосом. Тут была еще певица-француженка, в сомнительной свежести белом платье, худощавая, раскрашенная, с большим апломбом, видимо презиравшая немку…
Странно… Мы все здесь были призваны к одному служению искусству, а смотрели друг на друга с холодным равнодушием, и даже с нескрываемой антипатией, и далеко не напоминали собой жрецов, сошедшихся служить одному божеству. Говорят, что в мире искусства именно жрецы постоянно враждуют и нет между ними никакого единодушия.
Но вот открылась дверь, явился Ламурэ, вежливо предложил руку немке и вывел ее в залу. По очереди все солисты возвращались оттуда, а с ними в открытую дверь врывалось, как отдаленное эхо, оживление залы, последние взрывы аплодисментов. Лица артистов оживлялись, даже раскраснелись, один лишь тщедушный скрипач вернулся таким же бледным, со своим неизменным платочком у шеи.
Мы выступали во втором отделении. Наконец, настала и наша очередь. Перед выходом пришла Маркези.