Настала осень, возник вопрос, кто и как устроится на зиму. Это было мое больное место. Несомненно, моим желанием было продолжать занятия в Париже, но, к сожалению, на это у меня не хватало средств, но вместе с тем я чувствовала, что надо же принять какое-нибудь решение…
Мы доживали последние сентябрьские дни. Погода была теплая, сухая, воздух недвижим. Старый сад стоял густой стеной и тихо, точно плача, ронял то тут, то там, как непрерывные слезы, желтый лист за листом. На горизонте, за садом, виднелся узкой полосой пожелтевший лес, а кругом перед ним широко расстилались опустелые поля, только рдели густые озимые, вливая в душу спасительную надежду. Природа мирно шла на отдых, а бледное солнце дарило усталую землю последними прощальными объятиями.
Мы тихо брели с Киту по аллее, шурша платьем по густому ковру опавших порыжелых листьев. Она завела разговор о моих занятиях в Париже, говоря, что было бы непростительно забросить так хорошо начатое дело. Потом, заявив о своем желании ехать с Марьей Васильевной за границу, пригласила меня к ним присоединиться. Не обращая внимания на мое смущение, она спокойно прибавила, что мне не стоит тревожиться о материальном вопросе и что когда-нибудь мы сочтемся. Я так же просто приняла ее предложение, как она просто и спокойно его выразила.
С этого времени Киту сделалась моей нравственной руководительницей, как любящая старшая сестра. Ее положительность, уравновешенность служили противовесом моей чрезмерной чувствительности. Все, чего не хватало мне, было в ней. Простым, разумным словом она умела успокоить мои порывы отчаяния, сомнений, безотчетной грусти, непосредственно приводя меня к спокойному обсуждению минутного затруднения, и своей лаской и участием залечивала мои душевные раны. Незаметно для себя, рассудок мой заражался ее мудростью, все чаще и чаще беря перевес, а сознание, что я не одна, что есть на кого опереться, благотворно укрепило мои нервы.
Радостно, а главное, покойно было на душе.
ГЛАВА VI
По приезде в Париж я с новым рвением принялась за работу. Имея в Киту хорошего товарища, живя с ней в одной квартире, я уже не смотрела на школу как на свою семью. Я ходила на урок аккуратно три раза в неделю, но с товарками имела мало общего, не сходилась близко - не было прежней интимности.
В оперный класс поступило без меня несколько новых учениц. Одна из них, очень талантливая, была немка Джени Брок, другая - очень симпатичная, француженка Жанна Хюре, меццо-сопрано. Эта девушка где-то выступала. Голос ее казался утомленным, потом значительно исправился, но осталась в нем какая-то дрожь, придававшая ее пению особую прелесть. У меня тоже было меццо-сопрано, и, несмотря на то, что наш репертуар был один и тот же, между нами никогда не возникало и тени соперничества. Наши отношения были до конца дружественные, с постоянным стремлением к взаимным уступкам. Зато третья, шведка Сван, завидовала нам обеим, пробовала интриговать против нас, частенько дулась. Этой длинной, тупой шведке никогда не удалось уязвить меня, и все, что она выкидывала, оставляло меня равнодушной.
В свободное от занятий время мы с Киту посещали музеи. Еще в мой первый приезд я их подолгу изучала. Выходя оттуда, я всегда выносила в душе что-то смутное. Видеть все, все объять было невозможно. Меня прельщало искусство, но я чувствовала свое полное невежество, и это мучило меня. К тому же, между моими товарками я не находила поддержки в этом направлении. Они исключительно принадлежали музыке, искусством в широком смысле не интересовались. Бессистемная беготня из залы в залу, чтобы только сказать, что я знакома с музеями, умение вовремя цитировать тот или иной шедевр не удовлетворяли меня… Я любила сознательно относиться к тому, что изучаю. Кроме того, мне было приятно делиться впечатлениями, одной ходить было скучно. Киту же, наоборот, была бесценным товарищем, охотно разделявшим мои интересы. Мы побывали по нескольку раз во всех музеях. Мало-помалу я стала сознательнее разбираться в моих вкусах и понемногу принялась в свободные минуты читать книги по искусству, о которых прежде и не слыхала. Современные выставки оставляли меня равнодушной, тянуло к старине. Я могла часами выстаивать у витрин античных предметов. Мое внимание притягивала и поглощала средневековая эпоха, а главное - эмалевое дело. В Лувре, в Musee de Cluny были вещи, от которых я с трудом отрывалась.
Не знаю, что делалось со мной, когда я глядела на них. Они положительно приковывали меня к себе. Каждый предмет мне что-то говорил. Пытливо заглядывая в прошлое, я видела его в той обстановке, для которой он создался, людей, для которых он строился. Мне мерещился то суровый тиран, то нежный загадочный образ средневековой женщины. Предметы эти казались мне живыми, одухотворенными. Я преклонялась перед ними, чувствуя к ним глубокое уважение.
А мастера? Кто были эти люди? Что создало их? Что побуждало их дойти до такого совершенства в понимании искусства? До таких идеалов? Что будило их фантазию, вдохновляло их, что чувствовали они, так вдохновенно творя?
Часто я уходила грустная, с болью в сердце, стыдно признаться - завидуя… Зачем они, эти мастера, уже успели сказать то, что, кажется, жило во мне? Словами я не могла бы выразить, что именно я хотела делать, к чему принадлежать, но терзалась желанием вылиться во что-нибудь подобное.
Я хорошо понимала, что первые шаги в искусстве, как и в науке, - грамота. Нельзя написать книги, не зная азбуки. Мои же познания в рисовании, при всей моей страсти к нему, сводились к нулю. Ни уроков, ни школы я не прошла - была самоучкой. В прошлой моей обстановке искусство не играло никакой роли. Ни понятий, ни критики там не существовало, примера и влияния я не встретила. Какую бы гадость я ни нарисовала, всем она нравилась, чаще же всего к ней были равнодушны. Последнее я предпочитала хвалам, которые только бесили меня.
Раз, гуляя по залам Лувра, я остановилась за спиной уже немолодого художника, копировавшего итальянским карандашом рисунок Ватто. Он так хорошо передавал манеру мастера, так добросовестно изучал каждый штрих, что между оригиналом и копией я не видела разницы. Должно быть, я слишком долго застоялась, он, видимо, заметил мое присутствие. Обернувшись раза два инстинктивно, он вдруг спросил меня, нравится ли мне его работа и что я могу сказать, глядя на нее свежим глазом? Я от души одобрила ее и, разговорившись с ним, узнала, что он гравер, а рисунок этот заказан для дорогого издания. Звали этого художника Жильбер. В результате я пригласила его давать мне уроки рисования два раза в неделю.
Он был умный, опытный человек. Вникнув в условия моей жизни, он понял, что для серьезных уроков у меня не было достаточно времени. Настоящую систему занятий установить было трудно, но моя страсть к искусству и желание расширить о нем понятия внушили ему интерес, и мы много беседовали на тему о красоте. В моей наивной оценке, неумелых, но простодушных суждениях он находил много оригинального и своеобразного. Не критикуя их, он наводил меня на верный путь. Беседы наши, таким образом, имели серьезный характер и приносили мне огромную пользу. Он давал мне копировать гравюры знаменитых мастеров и во время наших прогулок по музеям охотно и много говорил. Часы, проведенные в его обществе, были для меня не потерянным временем. Об одном я страшно сожалела, что раньше не встретила такого руководителя. Может быть, жизнь моя пошла бы по совершенно иному пути и, кто знает, с этой возрастающей страстью к искусству я достигла бы чего-нибудь серьезного.
Приближался наш годичный концерт в зале Эрар. Из шестнадцати учениц нашего класса Маркези выбрала пятерых, в том числе и меня. Начали составлять программу. Маркези хотела, чтобы Хюре пела стансы Сафо (соч. Гуно). Сван претендовала на ту же партию. Когда Маркези объявила о своем желании, Сван нагрубила ей и вышла из класса. Подобные сцены у нас в школе были нередки, ученицы часто ссорились с Маркези из-за пустяков. Самыми вздорными были шведки и американки, русские были совестливей.
Подувшись некоторое время в передней, Сван вернулась снова в класс, но Маркези дурно приняла ее, сухо заявив, что в этом концерте она участвовать не будет. Сван кисло извинилась, потом принялась