Адамович – обхватив необычно высокую Свету, у которой сквозь кофточку на плоской груди соски тлели, точно два окурка, и до дыр протирали ткань. Вялая ветка щекотала ей шею, и за то была сломана – мной.
Этой веткой я осторожно провел по личику, и оно сморгнуло слезу, грозившую превратиться в черный подтек. Ее руки с короткими красными ногтями, облупившимися до темной каемки под ними (видно, тетушка пригласила ее за сливами), легли мне на плечи, подумали так такта три и поползли вверх и там сцепились, захватив мою шею. Поднесенное к моему лицу, личико закрыло глаза, подросло, склонилось набок и перестало быть гадким. Раздался смешок. Адамович крикнул: «Поздравляю, ты ее сегодня ебешь!» И сунул мне плоскую сигарету. Держа ее во рту, я наклонился к его подруге, чтобы прикурить от ее махристого соска… Ах нет, это мне снилось. Потом. Годами… Адамович, конечно, как-то бочком подскочил ко мне и, брызнув слюной в ухо, оглушил какой-то гадостью, которой я не разобрал. И еще он с поворота двинул меня Светой так, что сверху стукнула она меня по темени своей легкой головкой, которая у нее всегда плохо держалась. А уж тут было выпито, выпито… Этого никогда не снилось.
«Поздравляю, ты ее ебешь», – снящаяся рожа щурила, как в комиксе, отекшие, кривые от улыбки глазки… Черта лысого, не дождетесь… Но они все, Боже мой, и Женечка, овеваемая мерзкой тенью, стояли под дверью. А сначала был танец, медвежий, медленный танец на негнущихся ногах, когда я говорил ей: «Ничего, он еще вернется, завтра же приедет на первой маршрутке в семь утра». – «Не приедет», – умирали губы личика и горячо, хорькуя вокруг моих, искали… Наш поцелуй был замечен и отсалютован ленивым матом. Второй тоже понравился. И мне пришлось вытолкнуть изо рта голодную устрицу, которая тут же превратилась в ее язык, и он удалил с верхней губы остатки блеска.
«Ты любишь, любишь?»
Разве они когда-нибудь отвечают? Раскачиваются, полусонные, поглощают все, что им нужно, но никогда… никогда не ответят. И это замотало: я, мол, из жалости, ведь ты никому… Ее щека искала мою скулу и, сквозь темные волосы, жалась к ней, терлась об нее в ритме совсем не танцевальном. Третий поцелуй был почти целомудренным, потому что после этого я повел ее к сарайчику. Не сразу. Слишком много тел на пути, пьяных, глумящихся рож, травы, палок леса, который я никогда не вырубал вокруг дома. Эй, оставьте же нас, наконец, одних, и тогда, ей-богу, я ее не трону. Но шли следом, тянулись по земле, мяли мамину любимую огуречную траву, отцветшую голубыми цветочками. Семена в конверте прислала с сибирской дачи мамина одноклассница, и там еще была выписка из какой-то энциклопедии, что, мол, думали об этой траве Плиний Старший и Диоклетиан. Я тоже наступил на кустик огуречной травы, он хрустнул под ногой, сухой и пряный. Мама посеяла траву перед терраской сарайчика. Грядка в три ладони, дальше ступеньки. «Ты ее ебешь». Черта лысого, в такой темноте. Отец мой, параноик, панически боявшийся пожаров, хотя в жизни (и до самой своей смерти) ни одного из них не видел, повсюду расставлял баночки с водой и на осень обрезал провода, ведущие к сарайчику, моему жилью, и убирал оттуда все, на чем можно спать. Железная кровать с пружинной сеткой. Больше в сарайчике ничего не было.
«На античной вазе выступает (ее любовник умел на гитаре) человечков длинный хоровод. Не понятно, кто кому кивает, не понятно, кто за кем идет». (В прошлом году он привозил эту песенку, и теперь она вертелась у меня в голове.) Я не успел поймать брюки, даже удивился легкости, с какой она на ощупь пробежалась по всем пуговицам, и связка ключей в левом кармане ударилась об пол. Ее лоб катался у меня по животу. «Глупая старинная насечка, каждый весел и чему-то рад…» Я почти ничего не видел. Грубые швы, какие-то кольца и крючья, – скорее доспех, чем бюстгальтер, – все это царапало мне ноги. Она сидела на корточках. Вот оно что, подумал я, отправляясь в еще не знакомую область, вот почему они уже год вместе. Я улыбнулся моей отгадке. «Снимем его?» Она мотнула головой (эй, осторожно, твои зубы) и помогла мне разделаться с не в меру цепкими пуговицами, которые натягивали лямку у нее на позвонках.
Прошло несколько минут, прежде чем я пришел в себя и наконец понял, как нам приспособить кровать. Мы навалили на нее все, что на нас было надето. Под дверью, между тем, интересовались, не холодно ли нам, не хотим ли мы выпить. Выпить хотелось. Мой ватник быстро съехал куда-то к стене, ребро кровати, точно огромная рептилия, никак не могло согреться. Мой бок долго еще помнил эту жадную плоть, забирающую тепло. Самогон булькал по стаканам. Больше всех бушевала почему-то Левонтьевна. «Вот завтра приедет, я ему все скажу». Другие шутили менее грозно, зато более грубо, кто-то ударил кулаком в стену сарайчика, сарайчик вздрогнул, ей на спину посыпался мусор. Пожаловалась. Мы поменялись, только и всего. В другой раз, когда кто-то грохнул в стену, что-то свалилось (и заработало мелкими ножками) на спину мне. Я выплевывал изо рта длинные волосы и никак не мог от них отделаться, нам было смешно… А Левонтьевна, когда напивалась, то делалась упрямой. Света, Женечка, Адамович пытались увести ее от двери. Это ее только раздразнило. «Открой хоть окно, я передам тебе стаканы». – «Это сарай, окно не открывается», – соврал я. Адамович нашел щель в стене и сказал, приклеясь к ней губами: «Надо выломать им дверь. Они же там не ебутся, а просто выебываются». Дверь же в сарайчик изнутри запиралась на такой беспечный крючок, что его ничего не стоило разогнуть, если потянуть ее посильнее или резко дернуть. Впустит. Не убережет. И вот, чтобы не ставить их в неловкое положение, я накинул совсем высвободившийся из-под нас ватник на что-то мягкое и горячее, а сам быстро поднялся и распахнул дверь. Женечка ойкнула и опустила глаза в пол терраски. Левонтьевна фыркнула: «Еб твою мать!» И набычилась в стакан, чтобы не перелить через край. Остальные, как-то подсмотрев, что здесь все всерьез и что дело еще не сделано, стали расходиться к столу. Я залпом выпил стакан самогона, а потом вернул его Левонтьевне.
Утром он примчался. Нет, не на первой маршрутке, не в семь. Мы-то гуляли всю ночь по пустой дороге, и больше она на него мне не жаловалась, она вообще ничего не говорила, кроме слова «еще». Я уж точно не могу вспомнить, сколько раз она его повторила. Утро было поздним и для нас. Часов в двенадцать все собрались на пляже. Многие отмывали разбитые лица. Адамович отстирывал блевотину с брюк, и какая-то старая воспитательница, сослуживица его матери, сделала ему замечание. Тогда он, держа еще не совсем чистые брюки на вытянутых руках, брызгая каплями воды на отдыхающих, прошел мимо голубых лодок прокатной станции, мимо четы красных буйков, связанных тросом и вытянутых на берег, за заборчик, – и сел около нас. Люди от ветра заворачивались в полотенца. Одна женщина вдруг распеленалась, поднялась, потянулась, подбирая жар покрытого мурашками зада, на котором вдавились ямочки, и пошла вдоль берега. «Неприлично так долго смотреть на незнакомую девушку», – сказало личико. Пахло тиной темно-зеленых камней, открытых небу на выходные. Она лежала на спине рядом со мной и даже не разулась, чтобы попробовать ласковую воду. Она этой мрачной, воскресной, шумной, враз обмелевшей реки боялась. Пришла на берег, застегнула свою мешковатую куртку на все пуговицы, вместо того чтобы ее снять. В камнях блестела мертвая рыбка. А я успел поплавать, и мы расположились под кустиками много выше пляжа. Вокруг торчали хвощи, я не мог прийти на пляж в черных сатиновых трусах, это было не принято, а родители увезли вместе со всеми вещами еще и мои плавки. Адамович рассказывал, как после взрыва горы на строительстве НФС народ бросился чем попало собирать оглушенную рыбу, и как двое мужиков, не найдя себе лодки, спустили на воду секцию забора, который тут же, на берегу, выломали у одной старухи, и как они легли на этот забор и гребли руками. Ничего этого я не видел, но слушал его рассказ уже в сотый раз и смотрел, как от голубых лодок, из толпы закутанных купальщиков, выделилась маленькая джинсовая фигура. Разглядев нас, он зашагал быстрее и злее. Настиг. Сорвал с себя куртку. Плюхнулся рядом с ней на песок, вытянув ноги в блестящих, тупоносых, бордовых ботинках на платформе. Отвернулся от нее в ту сторону, откуда только что пришел. Оба долго молчали. Потом у них началось объяснение, которого я не слышал, так как еще одна девушка распеленалась, еще одна поднялась и потянулась, как после сна, и свела свой задик, еще холодный от мокрых синих трусов, и я узнал его ямочки и подошел поздороваться. И потом они прожили еще года два, осыпая друг друга упреками, где-нибудь обжимаясь по выходным, и я не знаю, из-за чего он ее бросил.