занять. Проводы лета вышли как нельзя кстати.
Погода предупреждала, что провожать будет нечего. Мы носили тяжелые шерстяные вещи, но и в них ночь заставала врасплох, заставляя еще что-то пододеть. Понимая, что произойдет у меня дома, я никого не поставил в известность (а в самом деле, кого?), и я становился все веселее. Я зазвал к себе всех. Стол в саду уставили бутылками, и на крепкий куст орешника над столом повесили магнитофон. Сели. И ловушка, которую я сам себе подстроил, захлопнулась! Еще не опрокинув даже первого стакана (портвейн отдавал жженым сахаром и плесенью, в бутылках «Эрети» плавали маринованные мухи, и у одной было желтое тельце и крапчатые крылышки), я уже понял, что вляпался. Несколько раз, пока шло приготовление, пока нарезали хлеб, лук, помидоры, пока искали консервный нож (и обошлись топориком), я уходил в дом и, слушая, как вздрагивают сетки кроватей, когда кто-то проходит по террасе, спрашивал себя: ну для чего, для чего все это? Неужто нельзя было с утра уйти в лес? И вернуться в темноте, и не зажигать света? И говорил себе: ничего не спасет, они бы все равно сидели в саду, когда бы ты пришел. Я почти не закусывал. И натянул на себя все самое старое, самое грязное, самое рваное, что только нашел на чердаке (зеленый свитер с растянутым воротом, ватник без пуговиц, брюки, по шву разодранные от колена). Я как будто предчувствовал, что это еще ох как надолго… и ничего другого. И надо привыкать. Лампочка террасы выбелила воротца из штакетника и сделала промежутки в нем непроглядными. «Идем!» – крикнула из-за стола Левонтьевна после того, как они уполовинили запас и только тогда заметили, что я куда-то надолго исчезаю. Я сошел с террасы, где от сидящих за столом меня отгораживала вишневая поросль, и направился к ним, но по пути, то ли с разгону, то ли спьяну, то ли просто навстречу судьбе, как это со мной и теперь часто бывает, я сделал несколько лишних шагов в сторону воротец. И тогда, в просвете между штакетинами, я увидел личико.
Нехорошее, мелкое, Надежду я очень даже понимаю. Гнусное, как все, что слышится в последнем предложении, – но только не страх, а гадливость. Сзади, в саду, уже кто-то кривлялся, содрогаясь как бы от приступа рвоты (это Василек, рыжий недоросль с отекшими глазками, единственный и любимый сын башнеподобной заведующей детского сада), а я смотрел на отвратительное личико, которое умоляло меня: «Открой. Я не знаю, как у тебя открывается калитка». Я еще не узнавал голоса. Есть люди, появления которых тут никогда не ждешь. Невозможно! – и они не могут быть узнаны.
Оно осело, когда я подошел, чтобы его впустить, наклонилось, исчезло в своих черных волосах – упало с цыпочек, на которых в темноте тянулось, ища какого-нибудь замка или засова, сложнее, чем моя необструганная вертушка. Мелкое, и еще мельче и неприятнее оттого, что черные волосы сливались с темнотой. У него был профиль полумесяца, испачканный розовыми веснушками, и такая пухлая нижняя губа, что верхней, в темноте, казалось, нет совсем. Более мелкие черты: утиный носик, мягкая острота подбородка, нежность век над густо вымазанными маркой тушью ресницами – впрочем, казались умилительными. А тот, кому, как мне, посчастливилось видеть уши…
В целом, однако, это личико мне трудно удавалось. Орудуя довольно острым прививочным ножом, я поправлял то там, то здесь, отходил на коленях на несколько шагов назад, ломая ветки, и убеждался, что опять ошибаюсь, и того ночного образа нет. А погрузить во мрак…
Мы были едва знакомы. Когда я увидел ее впервые, то сказал себе: на таких женятся водители- дальнобойщики, чтобы в пути не слишком скучать по дому. А представлял я ее себе совсем другой. Имя и отчество – только это богатством аллитераций вызывало к воображению невысокого роста сильную и хрупкую красавицу с легкой ногой, играющей длинными пальцами. Нас познакомил ее любовник, а до того он говорил о ней с восторгом и откровенностью, принятой у нас в редкие трезвые часы, когда кто-то пошел за вином, а другие ждут его и, вместо того чтобы перелистывать журналы… Воплотясь, она меня разочаровала. Волосы были собраны узелком на затылке, и вся она казалась мне собранной в узелок позади себя. Ее любовник уже тогда не знал, как ему разделаться с этим не слишком увлекательным летним романом, а я, почти не стесняясь, разглядывал ее, сидящую напротив меня за столом в саду. За тем же самым столом, широким и синим, куда я ее теперь, взявши за руку, подводил. Я смотрел на нижнюю губу, на розовые веснушки, на близко посаженные глазки (правда, голубые-голубые), на мешковину студенческой робы с каким-то разводным серпом на рукаве, эмблемой отряда, и, осторожно опустив глаза под стол, на красные, бесформенные носки и дрянные белые босоножки… я смотрел на все это и спрашивал себя: ну почему? Ведь должен же быть хоть один внешний признак, чтобы этот пижон, носивший на пиджаке настоящий американский значок величиной с блюдце и башмаки на платформе, этот самодовольный мальчик-мажор, чьи слюнные железы работают, как у кобры, и береги глаза, собеседник, если ты споришь, – ведь что-то в ней должно было его… или это была только похоть? Бедняга так страдал оттого, что не вышел ростом, хоть и был по-настоящему смазлив, и порой, в покое, в задумчивости, которая ему очень шла, завиток его носа заканчивался чем-то искренним. А искренность в те времена была чем-то вроде добродетели, и если поэта хотели похвалить, то говорили, что у него искренние стихи.
Час спустя мои сомнения прояснились, и я увидел, что, несмотря на кажущуюся тупость и даже упрямство, она очень податлива. Но это было еще не все. Было еще одно обстоятельство, неоценимое, которое его в ней привлекало и делало ее по-своему редкой женщиной… (Я содрогаюсь от ужаса и омерзения, вообразив себе, что сейчас пересказываю эту историю Наде или Павичу. Ну уж нет. Я знаю, что никогда, никогда мой скучный дневник не будет написан.)
Это самое обстоятельство предстояло мне узнать только год спустя, в тот день, когда я увидал ее за воротцами и когда ее личико произвело на меня, пьяного, такое воздействие. Важную роль в этой истории сыграл повешенный, который болтался над столом и пел, то как Карел Готт, а то как Мирей Матье, не помню, кто сменил в нем кассету, вообще, мои пьяные воспоминания мешаются и путаются.
Левонтьевна достает из ложбинки между огромных грудей бутылку молочно-белого самогона, смазливый, с головой мертвого муравья, Ванечка Баргузинский выбирает в горсть таблетки сонника, чтобы разом их проглотить и запить стаканом портвейна, Сашенька, еще не достигший пятнадцати лет, еще не взявший в рот ни капли вина, простодушно хватает каждую грудь, до какой может дотянуться. Не забыть пухлявого рыжего мерзавца по фамилии Адамович, который мочился, встав спиной к заборчику, и норовил сбить со стола хоть один граненый стакан. И Женю, Женечку даже, с тяжелым взглядом дурнушки, сиплым голосом и фигурой манекенщицы, которая, единственная из всех, не проявила к этому подвигу никакого восторга. Выскочила из-за стола, побежала в дом, сопровождаемая двумя тенями, своей собственной и еще чьей-то, чуть помедлившей, чтобы найти на столе не слишком обоссанный стакан. Висельник сменил гнев Мирей Матье на хищную милость «Песняров», бывших тогда еще очень ничего… Но танцевать!.. Мы ведь не часто танцевали. Слишком скучно, просто незачем было дрыгаться или обжиматься. Кто это придумал? И уж, конечно, не под «Песняров» («Молодость моя: белорус и я…») Мы, двое воркующих голубков, сидели на том конце стола, где скопилось меньше всего граненых стаканов и куда Адамович поэтому не целился.
Тема для разговора? О Боже! Как он дает понять, что она ему надоела! Ведь и сюда не приехал, на дачу, к тетушке, и ни разу, ты понимаешь, ни разу, а вот ведь уж год прошел, не появился у нее дома. Родители заподозрили, что у нее есть какая-то маленькая, юркая тень – выныривает из подъезда и бросается прочь, в сторону трамвайной остановки. Из окна кухни хорошо заметна ее суетливость, и папа однажды обварился из своей любимой кружки, огромной, в зеленый горошек, когда она, эта тень, хлопнула дверью на пружине и понеслась со двора. Ничего особенного, сколько их было, таких жалоб, одна другой тоскливее: спит, а не женится.
«Танцевать, танцевать!» – это вокруг нас уже заходили, раскачиваясь, пары. Левонтьевна и маленький Сашенька, который уткнулся в нее лицом и утонул, и таким запомнился. Любаша и Баргузинский, оба с закрытыми глазами, они сделали два-три колебания, повалились на лавку и уснули, не разнимая рук.