1790. 24 декабря. Суворов, который имел 25 тысяч солдат и еще молодого Кутузова… (обрыв, окончательный обрыв).
Эй, чтобы не пускаться в ламентации о тщете великих подвигов, я просто представил себе нечистые щеки молодых учителей из какой-нибудь школы на окраине города, мерзкие песенки под гитарку и такой мокрый стук топора, как будто они рубят не дрова, а говядину на рынке.
Но в руке Павича уже блеснул монарший венец, идиотская, претенциозная голограмма на этикетке: почему-то «Губернаторская» казалась ей не такой гадкой самарской водкой, как все остальные. И после первой Павич спросила меня, есть ли в этом месте еще привидения?
Мой стаканчик упал в траву возле горемычного карликового лопуха, до того задушенного дымом, что он даже не цвел.
Я рассказал про белый столбик, с нежностью вспоминая историю двадцатилетней давности и удивляясь каким-то зеркальным отношениям между ней и сегодняшним вечером. Тогда было два Коли и еще один душевнобольной, и теперь две Нади, и одна из них тоже того… тогда был белый столбик, теперь вот личико. Правда, личико – это реальность.
Я, как мог, защищал в их глазах добродушного призрака. Я старался быть нежным и смешливым. Я вспоминал темный блеск леса в круглых стеклах Колиных очков, полиэтиленовые пробки, которые мы нагревали пламенем спичек, и даже стеклянный шов бутылки, неровность которого я чувствовал языком, когда пил из горлышка самтрестовский вермут, и червивые яблоки, и дрожащую поросль вертолетиков. И вот чего не мог понять. Чем дальше я продирался в мои воспоминания, тем тише и суровее они сидели на сучьях, которым кто-то невидимый нет-нет, да и подставит ножку. С какой осторожностью, без визга и смеха, они возвращались в положение равновесия и как согласно действовали, выпрямляясь, упираясь в землю руками. Даже боялись отряхнуть ладони от налипшего сора… Павич разливала. Так, чтобы только закрыть донышко. Я подобрал из-под бедненького лопушка мой утлый, похрустывающий стаканчик. По стенке его во всю длину вытянулся слизняк, в своей рыбьей пелеринке, с желтоватым брюшком. «Тоже пьяница», – показал я его девочкам. Он рожки спрятал и пребывал в задумчивости, пока в мой стаканчик булькающими толчками хлестала водка: раз-два-три-четыре, а когда содрогания стенки прекратились, он снова высунул голову, украшенную двумя темными полосами, выставил вперед пару маленьких шариков и, готовый отдернуть их при встрече с первым же препятствием, такового не обнаружил. Тогда он продвинулся вверх, и я осушил мой стаканчик, край которого так и остался украшенным римской пятеркой его рожек. Потом он заглянул внутрь. Татьяна ахнула. Павич сгорбилась. Надя потянулась, хрустнув суставами пальцев, у нее от большого роста вечно ноет позвоночник. И последней каплей я омочил мордочку слизняка, который перегнулся и уже наполовину был в стакане.
– А еще, – продолжил я, думая, что совсем уже разрядил обстановку, – а еще…
И рассказал им, как однажды, на рассвете, я возвращался домой заросшей тропинкой, и передо мной пролетела крохотная синяя тарелочка с отбитым краем. Какое-то время она двигалась низко, полупрозрачная, то уплотнялась, то становилась еле видной. Рассказал о бабушке с тележкой и о ее плоской собаке, которой никогда не видно анфас: разворачивается и пропала…
Нет, никогда я не видел, чтобы они так вслушивались в безветренный покой. И мусор, падавший с их ладоней, оставляя на них розовый рисунок из перекрестившихся вмятинок, заставлял их нервно вздрагивать. Мирок моей заячьей полянки, маленькой, открытой с одной стороны на дорогу, точно театральная сцена, с вечно свежей травой и бесцеремонными ящерицами, способными в хорошую погоду забираться ко мне на колени, когда я пишу или читаю, мирок нежно-сумрачный, пахнущий грибами, душицей и тысячелистником, вот что их пугало. Именно это, а не Надежда с ее истерикой. Кстати, именно Надежда, хотя и предавалась общему оцепенению и тревоге, а все-таки чувствовала себя в своей тарелке. Ей не трудно и не темно было слушать, потому что все это согласовывалось с ее видением, и ее суетливая, несколько показная раскованность веяла торжеством. И только она разбрасывала носком своего инфантильно маленького белого ботиночка щепочки и мусор у себя под ногами. Она сидела прочней Татьяны, не боясь с хрустом устраиваться и загоняя ветки сука в землю (как-то незаметно в ней накопилась эта телесная тяжесть и пошиб купчихи). И только она (в самом деле, что тут такого?) не смотрела мне за спину, где знакомый до мелочей раздвоенный дуб в сучках, сложенных трубочкой для поцелуя, в кружевных голубых и золотистых розетках лишайника, с синим прямоугольником масляной краски на коре (бракующая пометка лесничества) показывал в положенном месте свою раздвоенную вагину с губами, сведенными судорогой в извилистую щель, а его длинная ветка, голая и неожиданно закурчавившаяся на конце, то и дело охаживала по головке то Павича, то Татьяну. Последняя встряхивалась, ежилась, но снова вытягивалась, как суслик на стреме. И снова оказывалась в пределах кожистых листьев и веселых тяжелых желудей с ломкими остриями на конце своей чувствительной части, уже продолговатой. Хватит этого, подумал я.
– Конечно, – сказал я, выпив еще водки, этой венценосной мерзости, слабой, но сладкой, – конечно, из всех здешних привидений мне больше всего нравится бабушка с тележкой.
«Почему?» – спросили их глаза.
– Ах, неужто вы думаете, что белый столбик? Нет, именно бабушка. Потому что она хорошо маскируется под настоящую. Многие, встретившие ее на этой вот дороге (показываю на хорошо укатанную дорогу справа от меня, в застывших кленах, один из которых неистово размахивает большим листом на верхней ветке), – повторяю, очень многие до сих пор думают, что это простая старушка и что она просто вышла в лес за хворостом. Мало кто посмотрит вниз и заметит, что колесо тележки не крутится. Удивляются только те, кто, как я, встречал ее несколько раз, тогда только становится ясно, что в ней что-то не так. Ты видишь ее через двадцать лет, а она все та же, все в том же шерстяном сером жакете и газовом платочке с кирпичного цвета розами… а белый столбик, он, конечно, очень забавная штучка, он, конечно, может напугать встречного до смерти, однако вам и его, и эту бабушку не стоит бояться, тем более что я только что придумал для вас все эти привидения.
Они так и остаются сидеть. Новую мысль надо усвоить.
И тогда я запустил руку в широкую черную штанину моих брюк. Давно меня что-то беспокоило под коленом, царапало и очень приятно щекотало, но никак не могло пробраться выше и от этого суетилось. Я- то знал, что это. Достал. Показал. К вечеру, в поисках сухого тепла, они, глупые, маленькие, теряют всякий страх, но в руках они извиваются и хватают пальцы беззубым ртом, и они так подвижны, что ты отпускаешь их бежать, почти не рассмотрев тонкого рисунка, каким испещрена их кожица и живая маслянистая головка с бессмысленными глазками и молниеносным язычком для ловли мошек. Ящерка-крошка, вся-то величиной с мизинец, была пущена по неловким рукам. Она укусила Павича в нижнюю губу, а Татьяна отбросила ее и спросила:
– Больше не придет? Она ведь испугалась?
– Такие маленькие не запоминают уроков, – сказал я. Только после этого они стали собираться в лагерь к ужину. Укладывали стаканчики (и мой, уже без моллюска), пакеты с печеньем и вафлями… Поднялись. Пошли все, кроме Нади, впереди меня, еще сильна была обида за розыгрыш. Они спешили, доходило восемь.