его душу закралось хоть малейшее подозрение, он бы ни за что ему не поддался.
Когда он поднимался наверх, было ровно два часа дня. Он шел к Якобу, хотел лечь в постель. А сейчас он стоял за спиной у Якоба и лицом к Клингеру. Простая ситуация, никаких тайн.
Клингер, как обычно, незадолго до часу дня встал из-за стола, Эрнест видел, как он уходил. Проводив жену в номер, он поспешил к Якобу. Дети еще оставались на террасе.
Клингер обеими руками держат голову Якоба. Большие пальцы рук смотрели вверх, ладонями он закрывал Якобу уши, Якоб не слышал внешних звуков. Ничто не могло продемонстрировать отчетливее, что тело Якоба, которое Эрнест до того момента считал своей собственностью, больше ему не принадлежало, и при этом не играло ни малейшей роли, продает ли Якоб свое тело за деньги или предоставляет его в пользование ради собственного удовольствия. То, что Якоб делал, он совершал абсолютно добровольно, не было силы, которая могла его к этому принудить, и никакие аргументы, которые он мог привести в свое оправдание, ничего здесь не изменят. Тело Якоба больше не принадлежало Эрнесту, и его голос больше не достигнет ушей Якоба. Якоб перешел во владение Клингера.
Клингер выпрямился. Что бы ни побудило его в тот момент поднять глаза — дыхание Эрнеста или, наоборот, то, что вошедший затаил дыхание, — но он вдруг глянул прямо в помраченные глаза Эрнеста. И тогда первый испуг сменился паническим ужасом: как это так, великий поэт, муж своей жены и отец двоих детей, застигнут служащим гранд-отеля в тот момент, когда он в мансарде, где живет прислуга, украдкой получает удовлетворение от другого служащего, словно фраер, воспользовавшийся услугами мальчика по вызову. Разумеется, бывают более неприличные разновидности запретных сношений между мужчинами, но и эта ситуация была достаточно скандальна, чтобы вогнать его в краску.
Потребовалось всего две-три секунды, чтобы и Якоб, в свою очередь, осознал ситуацию, потому что Клингер оттолкнул его от себя. Поймав взгляд Клингера, он оглянулся назад. Там, где он ожидал увидеть запертую дверь, стоял Эрнест, и Якоб уставился на него с открытым ртом. Губы его слегка блестели от слюны. Клингер нагнулся, пытаясь натянуть брюки, но никак не мог их поймать. Он пытался застегнуть пуговицы, но пальцы не слушались, наконец он стыдливо прикрыл свою наготу.
Пока он поспешно одевался, никто не проронил ни слова, ни слова никто не произнес, пока Клингер не ушел. Якоб, который не делал никаких поползновений встать и тоже одеться, протянул Клингеру жилетку, потом пиджак, он протягивал руку за вещами, потом опускал ее и при этом не сводил глаз с Эрнеста. Эрнест отступил в сторону и открыл дверь. Клингер вышел, не поднимая глаз. Некоторое время дверь оставалась приоткрытой. Поспешные шаги Клингера отзвучали на лестнице. Эрнест и Якоб были теперь одни.
На предположение Клингера, что Эрнесту тогда, когда он все это обнаружил, пришлось несладко, Эрнест не ответил ни «да», ни «нет», он посмотрел на пирог, откусил кусочек, запил глотком кофе. Он ждал, зная, что Клингер и дальше будет говорить только сам.
— До той минуты я ничего не знал о ваших отношениях с Якобом, он о вас никогда не упоминал. Я даже не знал, что он живет не один в этой комнате, впрочем, у меня не было никаких сомнений, что у него уже есть соответствующий опыт. Нажитый, конечно, не в Гисбахе, а где-нибудь в большом городе. Когда вы вошли в комнату, где, как я считал, Якоб жил один, я, конечно, подумал, что это нечаянное недоразумение, что вы ошиблись дверью или что вы сосед по комнате, о котором я раньше ничего не знал и который, увидев нас, пришел в ужас от этого зрелища, потому что никогда с подобным не сталкивался. Лишь позже я сообразил, как оно было на самом деле. В Америке он рассказывал мне, какую роль вы сыграли в его жизни. Важную роль, как я узнал, и я ему поверил, как тем более поверил бы и вам, но ведь мы, помнится, не обменялись тогда ни словом, верно?
Человека, который застал нас там, наверху, человека без лица, я опознал только позже, в нем я признал того самого официанта, который в обеденном зале иногда с невозмутимым лицом провожал нас к столику. Впрочем, тогда было совершенно бесполезно пытаться оторвать меня от него. Было слишком поздно, он меня уже покорил, и я бы никому его не отдал.
Клингер говорил с запинками, но не сбиваясь, он подыскивал нужные слова и, кажется, не сомневался, что найдет их, когда его слушают, а Эрнест был готов углубиться в каждую деталь, которую предлагал его вниманию Клингер. Он говорил так, как будто десятилетиями ждал этого момента.
— Там, в Америке, он вас часто упоминал, но наши отношения были не таковы, чтобы допускать интимные признания или разговоры. Он упоминал вас, чтобы меня унизить, а вовсе не из-за ностальгии или любви. Я не хочу ничего от вас скрывать и не хочу обманывать. Я знал своего юного друга, я его давно раскусил, но моя страсть и моя безграничная готовность ставить себя в дурацкое положение и все же оставаться в зависимости от него — готовность, поколебать которую не смогла бы и самая черная подлость, — мое преклонение перед его красотой от этого не угасали, долго еще не угасали. Сей юноша знал меня очень хорошо, он знал меня так, как хозяин знает свою собаку, ему не надо было ее бить, один взгляд, характерный щелчок языком — и она покоряется, то есть я покорялся. Якоб вовсю эксплуатировал мою силу и мою слабость — и всегда в свою пользу. Я был смешным старикашкой, а он — сама лучезарная юность. Он был красив и обладал способностью вовремя пускать в ход свою красоту, со временем он даже усовершенствовался в этом своем умении. Вы знали его, и вы, безусловно, понимаете, что я имею в виду. Я до сих пор не знаю, как он это делал, но его красота со временем как бы разрасталась. В распоряжении у него был именно тот наркотик, в котором я нуждался ежедневно и от которого я никак не мог отказаться, я был вынужден покупать у него этот наркотик, потому что не мог без него жить. Так он держал меня в западне, дразня и возбуждая, и, только добившись обладания им, я успокаивался — и тем самым все надежнее оказывался у него в руках. Когда же он мне отказывал, я не мог работать. Мне нечем становилось дышать. И пока змея, сытая и довольная, грелась на калифорнийском солнышке, кролик погибал от жажды.
Я нашел предлог держать его постоянно вблизи себя. Он научился печатать на машинке, мне удалось его уговорить. Поскольку никто не имел права мне мешать, когда я работаю, мы часами были вдвоем, никто не видел ничего странного в том, что я иногда целый день проводил с Якобом, запершись в кабинете. Его обязанность, как моего секретаря, заключалась в том, чтобы в любую минуту быть под рукой. Ни у кого не возникало подозрения. Я обеспечил ему безбедную жизнь в моей постепенно тающей тени, а себе обеспечил счастье его постоянного присутствия. Я был счастлив, что могу его иногда целовать и прикасаться к нему. Иногда он разрешал мне большее. Попутно он печатал мои рукописи, мало что в них понимая, работа была несложная, потому что почерк у меня разборчивый. В обед и вечером он прислуживал за столом, на этом настояла моя жена, она сказала: ведь он — хорошенький мальчик, приятно будет иногда на него посмотреть. И мне нравилось наблюдать за ним в этой роли, видеть, как другие с благосклонностью посматривают на него, иногда он одаривал меня взглядом, в котором читалась вся суть нашего с ним тайного сговора, и тогда я был горд — и жаждал целовать его руки, причем на виду у всех, но, конечно, удерживался от этого. Если ему не надо было нас куда-то везти на машине, то после ужина он был свободен. У него была своя комната над гаражом, где стоял наш автомобиль, но я никогда в ней не бывал. По вечерам он уходил, я предоставлял ему полную свободу, он мог брать машину, я никогда не интересовался его знакомыми и его жизнью, он быстро выучил английский, его все любили, разве я мог поставить ему в упрек то, что его все любят? Прозрение наступило позже, много позже, после начала войны, когда первая эйфория прошла и подозрения постепенно начали обретать зримые очертания, это было, когда мы уже переселились в Нью-Йорк. Больше двадцати лет прошло с тех пор. Если бы я сказал жене правду…
Клингер замолчал, хотя какие-то слова уже готовы были сорваться у него с языка. Именно поэтому, наверное, он и замолчал.
— Между тем я убежден, что она по крайней мере что-то подозревала. Она не давала мне понять, что знает. Притом моя зависимость была настолько очевидна, что бросалась в глаза, стоило мне только посмотреть на себя в зеркало. Что за абсурдный водевиль разыгрывал я перед окружающими! Но знала моя жена что-то или нет, мы никогда не могли с ней об этом поговорить, ни тогда, ни позже, даже после смерти сына. Она предоставила мне полную волю и просто делала вид, что ничего не знает, изображая слепую. Она была снисходительна и терпима. Удивительная женщина. Пожалуй, даже слишком удивительная. Настолько тактичная, что это смахивало на неосознанное бессердечие. Другие хранители этой угаданной тайны тоже виду не подавали, да был ли вообще кто-то, кто это знал? Ситуация должна была вызывать у них чувство неловкости. Связь с секретарем и слугой — это стыдно, разница в возрасте — стыдно, двое