как-то принес свою пространную эссейку, посвященную состоянию дел в отечественной поэзии. В эссейке я столь легко и изящно погромил бродскианцев и велемирцев, что мой труд напечатали без малейшей даже редакторской правки. И заказали еще. Так со скандальцем я вошел в мир «большой журналистики».

Признаюсь, что первые несколько лет работать в этом мире было интересно. Было, было тогда лихое ощущение свободы, что бы там ни говорили. Только с течением лет я понял, что свобода эта была двоякой: кто-то наслаждался этим новым ощущением, а кто-то делал из него деньги, и большие, тем самым свободу дискредитируя. В результате свобода сперва развратила, а затем и пожрала своих птенцов.

Мне довелось работать во многих изданиях, а иные даже и возглавлять. За пару лет занятий журналистикой я понял, что могу писать практически на любую тему, в любом стиле, и, что самое главное, меня читали! Читали, спорили, ругали, восторгались, так что я в какой-то мере стал одним из законодателей журналистской моды. В эту струю только попади, и тебя понесет. Мало-помалу мне открывались тайные механизмы журналистики, о которых «глотатель пустот» не имеет ни малейшего представления. Нашу профессию называют второй древнейшей – это верно и неверно одновременно. Верно оттого, что мало кто из моих коллег смог устоять от искушения, от прямых или косвенных благ, публикуя чужое продажное мнение под псевдонимом или, реже, под своим именем. А неверно оттого, что только находясь внутри этой профессии, можно ощутить то множество оттенков и полутонов и нюансов, которые содержатся в любой, даже самой, казалось бы, простой проблеме. Именно в этом многообразии оттенков и заключается парадокс: мало-мальски умный журналист может одинаково успешно и ничуть не греша против собственных убеждений работать в двух или даже в нескольких совершенно противоположных идеологически изданиях. Классический пример тому – Василий Васильевич Розанов. И нет в этом ровно никакой «продажности», о которой вопят, как правило, люди недалекие, люди одной мыслишки, неспособные подняться до осознания бесконечного многообразия окружающей действительности. Именно они, сводя все к борьбе куцых моноидей – каких-нибудь, скажем, либерализма и социализма, – и уничтожают свободную журналистику, как только та набирает силу. Они лишают «глотателей» ничтожнейшей возможности выбора, подчиняя его своим корыстным интересам. В результате мнения больше не сталкиваются, нюансы перестают играть бриллиантовыми гранями, а упадок свободной журналистики объясняют буржуазным словцом «рейтинг». Какие-то лет пять журналистика была почти искусством, чтобы затем скукожиться до обычного ремесла. Люди, от которых она зависела, быстро смекнули, что ничем, кроме как инструментом для удержания власти, она быть не должна, и вернули ей качества такового инструмента. Вместо плошки с черной икрой на стол громыхнули чугунок с перловкой: тоже – перл.

В какой-то мере, признаюсь, и я приложил к этому руку. Вышло так хотя и против моего желания – наоборот, мною руководило как раз исключительно чувство свободы, что свободу я собственной рукой – читай языком – и душил.

То было время, когда я публиковал колонки в газете, принадлежавшей некоему олигарху, человеку достаточно смелому, чтобы в своих газетах, журналах и на телеканале гнуть на все лады свою сугубо властолюбивую линию. Разумеется, свой жесткий олигархический интерес он отстаивал и жестко, и жестоко, но в то же время давал и широкие полномочия для журналистского самовыражения, а порой даже для выражения позиций, которые сам не разделял. Это был в полном смысле слова феномен. Увы, он быстро исчез. Я писал в одной из его газет ежедневные фельетоны. Короткие – в тридцать-сорок строк. В них не щадил ни эллина, ни иудея. Одинаково лихо расправлялся и со сторонниками реформ, и с их противниками, а попутно и со всеми прочими, чьи поступки или слова казались смешными или глупыми, – люди ведь глупы и смешны вне классовой принадлежности. Фельетонцы имели успех, правда, как говорится, в пределах Садового кольца, – за эти пределы газета не выходила. С моей легкой руки по Москве разошлась кличка, которую я дал очередному премьер-министру, чехарду каковых страна пережила в конце правления первого президента, – Киндер-Сюрприз. Кажется, его и посейчас так зовут. Другого суперчиновника я назвал Томагочи, хотя кто теперь помнит эту некогда популярную японскую игрушку? Ну а после того как я дал прозвище второму президенту (впрочем, тогда он еще «исполнял обязанности»), начались проблемы.

Это случилось как раз тогда, когда первый президент объявил о своей отставке и назвал имя преемника. Политический бомонд всколыхнулся: у нового трона затеснились люди, наперебой предлагая преемнику свои услуги, наперебой славословя его на всех углах. Слагая очередной фельетон, я вспомнил архетипическую ситуацию, описанную Гофманом. Я просто предупредил в своих тридцати строках, что все в жизни повторяется, и тогда – прощай хваленая демократия. Написал и отослал в редакцию этот как бы пророческий, довольно изящный, но совершенно беззлобный фельетон. Главный редактор на кличку среагировал и, дабы не принимать решение самому, перезвонил хозяину, то есть олигарху. Тот восхитился. Но про себя, очевидно, подумал, что не стоит транжирить находку в малотиражной газете, а куда эффективнее разнести ее в эфире собственного телеканала. Меня наказал отблагодарить тройным гонораром, но в номер написать что-то другое. Я решил тогда, что олигарх испугался, и ошибся – через пару дней в программе «Марионетки» вышел сюжет под названием «Крошка Цахес». Сюжет бессмысленный, сюжет грубый, сюжет в лоб.

Впрочем, в высших кругах шутка понравилась, этой братии чем грубее, тем лучше. Все смеялись, но смеялись тайно. Все восторгались, но в платочек.

Спустя какое-то время в офисе олигарха прошел первый обыск, следом второй, потом люди в масках явились и в редакцию, затем разогнали телеканал, а затем наш олигарх сбежал в Европу, как раз в тот самый день, когда был выдан ордер на его арест. В Европе он и остался. Предлог для этих событий был избран весьма благовидный – финансовые махинации, за что в принципе можно цугундировать решительно всех новых богатых без малейшего изъятия. Но какое-то время единственной жертвой «восстановления социальной справедливости» оставался именно мой бывший хозяин. И вряд ли стоило сомневаться, что поводом тому был злополучный гофмановский сюжет.

По Москве поползли слухи о скором закрытии газеты. Главный редактор, правда, повторял на летучках, что бояться нечего, что политику издания менять никто не будет: дескать, зачем давать лишний повод Западу сомневаться в торжестве демократии в России. Всех-то дел, говорил он, что отныне вводится лишь один запрет: на критику президента. Его имя не должно упоминаться иначе как в информационных заметках. Никаких комментариев его деятельности, его выступлений, никакой критики.

И я бросил фельетоны. Не из страха, а во многом потому, что потерял к этому занятию интерес. Мне стало скучно. Да и кой черт метать бисер перед политическими свиньями, складывать слова в изящные конструкции, когда они понимают одну только силу – и ничего больше?! Сейчас-то я думаю, даже уверен, что мое решение было лишь закономерным звеном в длинной цепи общих событий. Эстетика свободы уходила, как дождевая вода утекает в канализационные решетки. Все эти тонкая ирония, игра слов, метафоры, парадоксальные сравнения, словом, все то, что будило мысль и чувства читателя в девяностые, с новым тысячелетием ушло безвозвратно.

Спасало меня то, что я в свое время проявил несвойственную мне мудрость и не оставил преподавания в школе. Два часа утром, проведенные с юными душами, вселяли в мою душу толику чувства не-впол-не- зряшного-времяпрепровождения. Кроме того, два раза в неделю я вел на одном телеканале программу «Народные новости». Преподавание и ведение новостей окончательно утвердили меня в торжестве пушкинской мысли: нет истины, если нет любви.

Мы, по мере возможности, делали видимыми те самые «невидимые миру слезы», которые не принимаются в расчет политикой. Не скрою, и здесь главной для меня была эстетическая сторона дела, а любимыми сюжетами – эколого-эстетические. К примеру, в своем комментарии к сюжету о дачных поселках советской эпохи – заборы, сотки, сараи – я назвал их раковыми опухолями на теле русской земли. А в следующем сюжете о постройках новорусского периода – колонны-эркеры-фонтаны-башенки – просил найти «единственное отличие» от первого. Таковым, по моему торжественно объявленному в конце передачи мнению, было только количество денег: богатые раковые опухоли и бедные раковые опухоли. Все одинаково смертны.

Не знаю, не скажу точно, каким образом, но, очевидно, тема смерти, которой сплошь посвящал свои письма ко мне Алексей, постепенно овладела и мной. Зараза – в прямом смысле этого слова. Заразна же, как установили медики, шизофрения. Мало-помалу, а вскоре я уже не мог более ни о чем ином и думать. Ни любовь, ни ненависть, ни другие чувства более не трогали моей души, а если трогали, то только в связи со смертью. Тут такое дело: либо ты не думаешь об этом, подсознательно гонишь любые мысли, либо вдруг начинаешь думать только о ней и ни о чем больше. Неразрешимая загадка существования, рождения,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату