подходом: про того, про другого, — словно оправдываясь, сказал инвалид. — Я бы чуял, так остерегся бы… — Он затянулся дымком папиросы и сам себе возразил — А чего остерегся бы? Не нынче так завтра узнать… Могилки в лесу. Десять братских могилок не так далеко, вон там, — махнул он рукой, — почти у самой дороги. Колонки на них деревянные красные в память поставили, звездочки сделали.
— И Катя там?
— Вместе с другими. Вся земля у нас нынче в любимых могилках. От каждого человека на земле сиротливое сердце осталось, у кого мамаша, а у того дитя или муж, или, просто сказать… Ну, я, товарищ, прозяб. Идем, что ли? Ведь дождик!
Бурнин зажег спичку. Инвалид распахнул дверь, и, согнувшись, оба вошли в землянку. Здесь, правда, было теплее.
— На детишек не наступи, — остерег еще раз инвалид. — Пробирайся сюды, за мною. Тут лавка стоит. Покормить тебя нечем, а уснешь, то поспи до утра. Я-то на лавке спал, а теперь подберусь к хозяйке. Так ты тут ложись…
Минуту спустя Бурнин услыхал шорох сена, едва шелестящий шепот и вздохи хозяина и хозяйки. Во мраке землянки слышалось дыхание нескольких человек. Красненький огонек папиросы Анатолия вспыхивал и таял во тьме.
«От каждого человека на земле сиротливое сердце осталось»! — думал Бурнин. — Да, добивать, добивать эту нечисть, задушить в ее логове до конца, чтобы больше не пахло фашизмом. И если за всю пролитую кровь, за все погибшие жизни, за слезы и боль оставшихся «сиротливых сердец», за то, что живые люди живут под землей, в могилах, как вот эта могила, за калек, потерявших ноги, — если за все это надо отдать свою жизнь, то не жалко. Только бы никогда оно больше не повторялось, это людское проклятье!.. Эх, Катя, Катя, красивая, смелая Катя! За пулеметом, значит… Эх, Катя!..»
Утром раненый тринадцатилетний Федюшка проводил его к партизанским могилам. У Кати не оказалось даже отдельного бугорка, над которым Анатолий мог бы постоять в скорбном и одиноком молчании в течение отведенных ему судьбой двадцати минут. Катя лежала в одной из десятка братских партизанских могил, и Федюнька не мог сказать, под каким из дощатых обелисков, выкрашенных красной краской и увенчанных звездочкой, лежало то, что осталось от Кати.
Анатолий не обошел даже все могилы, бывшие в этом осеннем, уже обезлиствевшем лесу. Время его истекло. По дороге, возле опушки, шла какая-то грузовая машина. Бурнин «проголосовал» ей, подвез Федюньку к селу и, простившись лишь взглядом с лесистым холмом, где виднелись между деревьями могильные обелиски, выехал на восток, к новому назначению.
Памятуя свой разговор с Ганной Григорьевной, он не заехал к Татьяне искать утешения. Или прибавить свою скорбь к их печалям?.. Нет, он не мог говорить ни о чем, пусть все с ним и останется…
Уже получив в Москве назначение и выехав в направлении Киева, Анатолий написал Варакиной лишь небольшую записочку, сообщив ей номер своей полевой почты.
Первый приезд Бурнина в Москву сблизил Татьяну и Ганну Григорьевну еще больше прежнего. Рассказ Анатолия о том, как он пробирался из плена вдвоем с каким-то сержантом Сережей, вдохновил их написать пьесу о людях, которые пробрались из плена к своим. Освобождение оккупированных фашистами территорий сделало эту тему более жизненной. Лазареты были полны бывшими пленными бойцами. Подготовку пьесы, работу над текстами и даже самое изготовление кукол и декораций замедляла занятость Татьяны в одном из крупных театров Москвы, а Ганны — дома, с сыном, его воспитанием, стиркой, уборкой, стоянием в очередях за продуктами для себя и для Варакиной.
Ганна Григорьевна ничего не сказала сыну о том, что его отца кто-то видел в плену. Представление о плене после начала работы Государственной Чрезвычайной Комиссии стало особенно страшным. После беседы с Анатолием Баграмова еще чаще возвращалась от отчаяния к надежде и снова впадала в отчаяние. Сколько же раз могло это вынести женское сердце!..
По каким тяжелым и страшным путям вели эти годы людей! Страдал весь народ. Ганна не считала себя страдалицей больше других, но как нелегко было и ей!.. В первое время, когда война погнала ее с сыном в Заволжье, было так много энергии. Казалось, что вся, вся страна напряглась в едином стремлении отстоять себя от врага, победить, и нет сейчас ни для кого ничего святее этой победы. Именно об этом же и так же писал в письмах с фронта и Емельян. Он ей писал, что гордится ею, ее инициативой создать из горожанок бригады в помощь колхозам, под лозунгом: «Ни зерна потерь».
«Столько мы тут, на западе, смяли и потоптали хлебов, столько зерен покинули в поле не убранными, не накормившими человека, — писал Емельян, — что был бы страшнющий грех перед извечным великим трудом хлебопашца не убрать еще зерен и там, на востоке. Ведь те, кто посеял в землю это зерно, сейчас роют землю не плугом, а шанцевым инструментом, роют окопы здесь, на рубежах боев, и многие падают мертвыми в этих же только что отрытых окопах. Так пусть же хоть труд их живет в собранном хлебе…»
Ганна Григорьевна была противницей подобного рода выспренних, поэтизированных обобщений. Они ей казались плакатными. Но в письмах, присланных с фронта, они обретали звучание и для нее. После этих писем ей казалось, что она и Емельян в разных концах страны делают одно общее дело.
«Не беда, что у некоторых из нас на ладонях выросли кровавые мозоли. Скоро они затвердеют. Надо, надо рыть эту тяжелую глину, чтобы враг не прошел в сердце родины», — писал Емельян.
И когда у Ганны от вязки снопов под палящим зноем набухали тяжелым отеком веки, распухали и делались непокорными утомленные пальцы рук, а в виски стучало, как молотками, она говорила себе, что это та же работа, как и постройка эскарпов и противотанковых рвов. А вечерами, когда они отдыхали на сене в полевых шалашах, так хотелось распрямить усталую спину, вытянуть ноги… Но сонный одиннадцатилетний Юрка рядом с Ганной Григорьевной метался под нещадными бесчисленными укусами комаров, и она не могла спать спокойно — она то и дело обмахивала его ивовой веткой, лишая себя отдыха…
Потом начался обмолот снопов, возка зерна. Настала осень. Письма от Емельяна вдруг прекратились…
Но в эти дни не было писем от очень многих. Фашисты шли в наступление на Москву. Что там творилось, на фронте! Где там было писать письма! Конечно, война отнимала все время и силы… Месяц, два… Кое от кого снова стали слышаться вести. Кое-кто даже приехал в отпуск. Однако от Емельяна так и не было ничего…
По окончании уборочной Ганна жила в городе. Юрка учился, молча и тяжело переживая безвестие отца.
Старая ширма, которой Ганна в своей комнатушке отгородила «спальню», послужила первым толчком, чтобы в день Октябрьской годовщины, для Юрки с товарищами устроить кукольное представление. Ганна готовила его сюрпризом. Она написала пьесу, у случайной квартирной соседки, художницы Варакиной, попросила краски и кисти. А дня через три после праздника обе соседки уже вместе трудились над превращением «камерного», домашнего театра в школьный, в лазаретный, в кукольный передвижной театр. Так первое комнатное представление, данное в XXIV годовщину Октября, стало началом кукольного театра «Мы победим фашистов».
Позже в театре образовались две бригады актеров по пять человек. Они регулярно два раза в неделю занимали клубную сцену, играли в цехах, в военных частях, создавали пьесы-миниатюрки, вычитывая их сюжеты из боевых эпизодов. Ганна Григорьевна была уже утверждена художественным руководителем кукольного театра, который стал государственным. Она снова после долгих лет перерыва вернулась к театру, который утратила столько лет назад и возвращение к которому в том или ином виде было ее радостью.
Как ей хотелось рассказать обо всем Емельяну! Но от него все не было писем, он молчал — живой или мертвый…
Иногда по ночам Ганна по целому часу смотрела на спящего сына, и в сердце ее стояли страх и тоска, тревога и страх. Она ловила себя на мысли о том, что война затянется до поры, когда ее Юрка вырастет, и его позовут взять в руки оружие, чтобы идти по следам отца…
В тревоге она уже представляла себе его бездыханное тело пробитым пулей. Она осторожно косилась на подушку, на которой лежала его голова, и ей почти мерещилось кровяное пятно на ее наволоке… Ганна поднималась, крадучись наклонялась к нему, чтобы рассеять этот кошмар. Холод охватывал ее плечи. И вдруг сын открывал глаза и смотрел сначала спросонья, как бы в испуге, потом, окончательно очнувшись от