Даже осторожный Кострикин доверился Муравьеву, как и Баграмов.
По окончании рабочего дня, когда все затихало, Муравьев удивлял своих новых сожителей редкостной памятью на стихи, расшевеливая и память Баграмова.
С утра, раньше всех поднимаясь, он шел убирать и топить перевязочную, чтобы ее подготовить к приему больных.
Муравьев постоянно с кисетом, с бумажкою для закурки толокся среди больных, которых вели санитары с язвами, фурункулезами и экземами. На «даровую» закурку к нему тянулись жадные щепоти со всех сторон, и вот «старичок» заводил беседу, зацепившись хотя бы за тот газетный листок, от которого отрывал полосу на завертку махорки. А листок у него всегда был не случайный. И по вопросу, ловко поставленному Муравьевым, вдруг среди больных разгоралась дискуссия, а «старичок», распаливший ее, отходил к стороне; ведь у него что ни минута находилось какое-нибудь стариковское кропотливое дело тут же, рядом. Он слушал других, но разговаривать ему было некогда. Седенький и невзрачный «Семеныч» то выносил тазы с окровавленными бинтами и гнойными тампонами, то промывал пол в тамбуре перевязочной, то тащил уголь и растапливал печку для стерилизации инструментов…
Емельян с интересом наблюдал этот простецкий прием Муравьева, который, несмотря на свою примитивность, каждый раз давал результаты. Впрочем, Михаил Семенович умел и другими способами заставить людей откровенно разговориться.
«Вот настоящий-то комиссар! — думал Баграмов. — Нет, здесь главное не прием, а знание людей, умение чувствовать человека».
— Нам надо на семь аршин видеть под землю. Ничего не попишешь! Коммунист должен оттачивать свое зрение, — пояснил Муравьев Емельяну, когда тот удивился вслух его умению добираться до человека «с ходу».
Баграмов тоже старался «оттачивать зрение», ощущая, что с каждым днем для него все яснее становятся люди, их чувства, характеры. Казалось, даже и легче их здесь познавать, где все каждый день и час было напряжено и обострено, обнажились все нервы, все струны человеческих душ.
«Вот оно где, «практическое человековедение», черт возьми! — говорил себе Емельян. — Не писательское, а настоящее, жизненное. Только удастся ли мне когда-нибудь донести это все до книги?! Разве когда-нибудь я возвращусь к работе писателя? Вряд ли… А ведь насколько хорошие люди — лучше того, что мы обычно думаем, настолько плохие — хуже! Как вырастает в тяжелых условиях самоотверженная способность к подвигу и как страшно проявляется в трудностях даже серенький, будничный эгоизм рядового и неприметного мещанина, превращая его в предателя и убийцу… И все же насколько на свете больше хороших, добрых людей, способных к борьбе за правду, бесстрашных и верных себе до последней минуты!..
Но в то же самое время как страшно нелепо и беспомощно гибнут лучшие, смелые, если в них нет единства…
А что же партия? Что же молчит Муравьев? Кто, как не он, должен сказать окончательно объединяющее всех нас твердое и уверенное слово? Чего он ждет?! Что еще проверять, когда давно пора произнести это слово! Сколько же можно еще взвешивать да присматриваться! Разве не на ладони лежат открытыми перед ним все сердца и умы!..»
— Михайло Семеныч, пора нам поговорить по душам, — нетерпеливо сказал Емельян Муравьеву после работы.
— Всегда готов, Емельян Иваныч, когда угодно!
И Муравьев нестеснительно вытурил их молодых сожителей.
Но Баграмов не сразу заговорил, усердно вертя цигарку и в сотый раз всматриваясь в обычное, ни чем особым не отмеченное лицо Муравьева, пока тот тоже закуривал.
— Михайло Семеныч, а как ты считаешь, — спросил Емельян, — ведь должна в плен послать представителей партия? Не может партия быть безразличным, как живут сотни тысяч пленных людей!
— Трудно сказать, Емельян, — задумчиво ответил Муравьев. — В военном отношении мы сейчас — нуль, а страна вся направлена только к военным усилиям. С моих или твоих позиций смотреть — так мы в состоянии создать в плену то, что называется «пятой колонной». Но вот командованию Красной Армии…
— Энгельс считает, что один солдат во вражеском тылу стоит пятидесяти фронтовых бойцов, — горячо возразил Баграмов.
— Видишь ли, друг, наше командование может считать, что мы тут не способны вернуться в солдатское состояние…
— А партия! Партия! — настаивал Емельян. — Ведь кроме командования есть еще партия! Ведь есть интерес помимо военного! Нельзя же просто нас бросить на произвол фашизма… Нам нужна не только физическая помощь, нужна и морально-политическая поддержка! Ведь германская Компартия имеет же связь с Коминтерном и через фронт, а мы что же? Брошены?
— А мы разве партия?! Уж не собрался ли ты тут создать новую секцию Коминтерна?! — трезво и насмешливо охладил пыл Баграмова Муравьев. — Нашу партийную стойкость мы пока еще доказали слабо. Если бы мы сделали что-нибудь раньше, то партия, может быть, чем-то и поддержала бы нас… И потом — неужели ты думаешь, в плен надо давать еще какие-то подкрепления?! Подкрепления нынче на фронте нужны, на производстве машин, снарядов и хлеба. Там вся борьба! И скажи мне по правде: считаешь ли ты, что вот мы с тобой, коммунисты, не могли до сих пор действительно сделать больше? Спокойна ли твоя большевистская совесть? Ведь нас здесь тысячи! Трудно? К подполью нет подготовки? А у тех, кто был в царском подполье, ее было меньше или, скажем, у комсомольцев в деникинском, в колчаковском подполье! Там мы были мальчишками, сопляками, и все-таки делали дело. А у нас с тобой опыт партии! Вон какой опыт! И мы ведь не комсомольцы. И ведь нам надо жизни людские спасать.
— Совесть моя меня тоже тревожит. Я, прямо сказать, все надеялся, что существует организация и я ее разыщу… а теперь понимаю, что нет ее…
— Ждал, что другие возьмутся? А другие? Тоже вот так же ждали! — горько усмехнулся Муравьев. — Вот так оно и получилось! А ведь, казалось бы, кому же, как не тебе или мне, стать организатором и руководителем! Понял же ты наконец это сам. А не спешил понять!.. Так и другие, и я, как ты… Признаюсь и каюсь! За то тебя тут и любят, что все-таки ты наконец себя проявил как руководитель.
— Какой я руководитель! — горячо возразил Баграмов.
— Коммунист. Политический руководитель, конечно! Какой же еще? Ты раньше-то был на большой партийной работе?
— Да что ты! Я вообще… беспартийный! — вымолвил наконец, почти выкрикнул Емельян.
— Вот тебе раз! Ты что? Ошалел? Как так беспартийный?! Что случилось? В окружении струсил и уничтожил партийный билет? — спросил Муравьев.
— Не уничтожил я вовсе… Его у меня и до фронта не было, — смятенно и виновато признался Баграмов.
— Исключен за какую-нибудь оппозицию, что ли? — настороженно нахмурился Муравьев.
— Да нет же! Просто я… совсем никогда не был в партии, — сказал Емельян.
— Но ты же мне сам говорил, что был еще мальчиком в Красной гвардии!
— Э, да мало ли что — в Красной гвардии! Ведь тогда мне шел пятнадцатый год! А в партию вот… не попал… — Баграмов криво усмехнулся. Он и сам не мог понять, как это вышло.
— Вот что, писатель, ты не шути! Дело зашло далеко, — строго сказал Муравьев. — Поздно идти на попятный! Партийная организация не игрушка, а в подполье особенно. Ты сплачивал коммунистов именем партии. Я ведь с тобой в одном разговоре как-то уже согласился, что нам не анкета важна, а самые свойства людей…
— Я и сейчас так смотрю, — подтвердил Емельян. — Но ведь не я сочиняю партийный устав, и не могу же я вас обманывать! Вон Барков опасается, что в организацию могут пролезть и не члены партии, потому что у нас тут нет партийных билетов и трудно проверить… Мое дело сделано.
— Та-ак! — насмешливо глядя живыми глазами, весело возразил Муравьев. — Значит, все дело сделано? Ловко!.. На этом ты «на покой» уйдешь, что ли, чудак?! Наш товарищ Барков, вероятно, считает, что главное в члене партии — партбилет. А я, например, никогда так не думал… Слушай, я в чем-то тебе