революции и войне, но босоногий прервал его. Вместо речей он позвал вооруженного красноармейца и приказал ему пойти со мной туда, где я жил, и забрать все мое имущество. Кроме судебных протоколов об убийце Миколюке, у меня ничего не было. Босоногий вместе с кавказцем долго и упорно рассматривали еврейские буквы, которые я втиснул между русских строк, и таинственно переглядывались.
— Черт знает, что это за знаки, — сказал босоногий, уверенный, что перед ним — опаснейшие польские шпионские документы.
Кавказский красавец кивнул головой. Босоногий спрятал бумаги.
— Товарищ красноармеец, запри его до выяснения, — сказал он, — и не спускай с него глаз.
Я видел, что дела мои плохи, в хаосе революции и войны мало церемонились с отдельным человеком, да к тому же с выходцем из страны, которая воевала с Россией. Я хотел спастись, объяснить, что мои писания не более чем безвредные истории. Босоногий и не думал меня слушать.
—
Красноармеец приказал мне идти вперед, а сам шел в нескольких шагах сзади, так, чтобы при малейшей моей попытке к бегству он мог достать меня штыком или пулей. Хоть я и не видел наставленного на меня штыка, но чувствовал спиной его ледяное дыхание.
Между тем красноармеец говорил мне, философствуя по-мужицки:
— Может, ты не виноват, а может, и виноват. Я человек темный, читать-писать не умею, вот и не знаю. По мне, так ступай себе с Богом, а мне и дела нет. Но у меня приказ тебя охранять, а приказы я должен исполнять… Вот так вот, товарищ…
Я медленно брел вперед. И тут мне встретился военный врач Козюлин, который эвакуировал последние койки своего госпиталя. Он взглянул на меня своими калмыцкими глазами и рассмеялся.
— Эй, товарищ Пушкин, — окликнул он меня в шутку, имея в виду мое писательство, — в какого это комиссара вы бросили бомбу, а?
Вероятно, я выглядел слишком серьезным для шуток, и он перестал смеяться.
— Товарищ красноармеец, веди его обратно, — приказал он, — я пойду с вами и все разъясню.
Ленивый красноармеец немного помолчал, не зная, как поступить. Хорошенько подумав, он приказал мне возвращаться.
— Назад так назад, — лениво протянул он, довольный тем, что ему не придется меня сторожить.
Целых полчаса врач Козюлин толковал с босоногим типом о литературе, о ее важности для трудящихся масс и о ее пользе для советской власти. Но босоногий оставался холоден и тверд как камень. Обрусевший доктор даже вспомнил с большим трудом забытые с детских лет еврейские буквы и с улыбкой прочел, строчку за строчкой, мои писания на судебных протоколах. Он, смеясь, перевел их на русский для человека из чугуна.
— Я ручаюсь за него, товарищ комиссар, — подтвердил он, — я — старый партиец.
После долгого задумчивого молчания человек с чугунным лицом уступил.
— Мне понятно, когда человек — крестьянин, доктор, писарь в канцелярии, — спокойно сказал он, — о писаре историй я не слыхал и не понимаю, для чего тут марать бумагу.
После этого он приказал красноармейцу идти на свое место, а сам сел за стол, спокойно снял с чернильницы засохших мух, обмакнул старое перо и с большим трудом вывел на мятом клочке бумаги неуклюжие и безграмотные слова о том, что я могу уехать и имею право на место в поезде. Потом он плюнул на высохшую печать и поставил смазанный оттиск на мятой бумажке.
— Жарко, товарищи, — проворчал он, потея от тяжких усилий, потраченных на писание.
Неделю я проторчал на станции за местечком, ожидая поезда. Время от времени через нее проходили поезда, но ни в один из них меня не пустили, несмотря на то что я показывал свою бумажку с печатью. Это были военные поезда: в бесчисленных вагонах везли имущество, эвакуированное с территорий, которым угрожала война. Однажды подошел поезд, полный грузов и пассажиров. Я тут же забрался на крышу теплушки, где еще можно было приткнуться. Сидя на залитой солнцем жести, я смотрел вперед, чтобы не удариться о свод тоннеля или другое препятствие, от которого можно было стать на голову короче.
Поезд был длинный, набитый пассажирами всех мастей, во многих вагонах везли скот, уголь, сено. Куда идет поезд, никто не знал. Дороги были запружены, пути заняты военными поездами. Местами были взорваны рельсы и мосты, выдернуты шпалы.
— Поедем, когда сможем и куда получится, — зло отвечали железнодорожники пассажирам, которые, не переставая, лезли к ним с вопросами.
Я просидел ночь на крыше поезда, который был готов отправиться в любую минуту, как только освободится путь. Наконец мы поехали. Но это было путешествие, во время которого приходилось больше стоять, чем ехать. То заканчивался уголь для паровоза, и пассажирам приходилось рубить деревья и пилить их на чурки, чтобы растопить топку, то загорались несмазанные вовремя оси вагонных колес, то что-нибудь ломалось в машине старого паровоза. Он делал все, что мог, этот паровоз, он все время свистел, дымил, выбрасывал целые столбы огня и искр, вонял, пыхтел, кряхтел, но бежать не бежал. Один раз машинист даже бросил поезд посреди дороги и отправился в деревню к знакомым крестьянам пить чай.
Вернулся он не меньше чем через час. По тому, как он ковылял, можно было уверенно заключить, что пил он не чай, а водку военного времени — сивуху, которую гнали крестьяне. Только от этого самогона можно было быть таким мертвецки пьяным, каким был машинист. Сразу же наш поезд заковылял, как человек, который его вел. В одном месте поезд разорвался — одна половина, с паровозом, ушла вперед, другая половина, оторвавшаяся, побежала назад. Я был в последней. К счастью, местность была равнинная, и оторвавшиеся вагоны остановились после того, как потеряли инерцию. Мы были уверены, что пьяный машинист бросит нас посреди дороги, но он подогнал паровоз обратно, прицепил нас старыми разболтанными крюками и снова пустился в путь.
Часы, дни, целые ночи простаивали мы на заброшенных станциях, нередко — в чистом поле и ждали. Мы не знали, чего ждем, когда поедем, как поедем. Мои соседи по крыше, люди со множеством узлов, связанных вместе, рассказывали о бандах, которые взрывают рельсы, нападают на поезда, отрезают носы и уши евреям и комиссарам, и о тому подобных радостных вещах…
Странный был народ, эти мои соседи по крыше. Из-за того что на них были солдатские гимнастерки, сапоги, штаны и фуражки, но не было знаков различия, невозможно было понять наверняка, что это за солдаты: то ли советские, то ли наоборот. С тем же успехом они могли быть и дезертирами, и демобилизованными, еще не снявшими форму после войны, а может, они просто носили военную форму, как большинство мужчин после революции. Один из них, пройдоха, знавший все дороги, все обычаи и правила, все маршруты всех поездов, которые сами не знали своих маршрутов, постоянно рассказывал язвительные истории и анекдоты о советских комиссарах и служащих, которые у него все были евреями. Народ покатывался от его историй и рассказов. Устав говорить, он начинал играть на гитаре и петь военные песни. Чаще других он пел песню о яблочке, которое катится в Чека. Народ вокруг него с душой подхватывал эту песенку, в которой, судя по всему, слышал намек на свою жизнь.
Еще больше, чем «Яблочком», парень с гитарой радовал едущих на крыше песенкой о веселой свадьбе комиссара Шнеерсона. Эта веселая песенка распространялась по стране, как сорная трава по пустырю. В этой песенке перечислялась в рифму вся родня, которая пришла потанцевать на свадьбе Шнеерсона и его невесты Сары. Пришел комиссар Лейб, который конфискует у крестьян хлеб; пришла тетя Бела из финотдела; пришли комиссар продовольствия Воробейчик и комиссар путей сообщения Соловейчик, а также комиссарша Злата и два ее брата… Парень с гитарой очень комично выговаривал по-русски имена еврейских родственников, и все, кто был на крыше, хлопали в ладоши и притоптывали ногами в такт: