вислыми усами, похожий на казака — персонажа гоголевской прозы, сказал мне по-украински, что я должен написать прошение, и к тому же на местном наречии. Несмотря на то что я не мог написать ни слова по- украински, я согласно покивал головой в ответ на требование усатого служащего, помня, что советуют евреи в таком случае: пиши на русском с ошибками и выйдет хороший украинский.
— Дайте мне чернила и перо, и я напишу прошение, — сказал я по-русски пополам с польскими словами, чтобы умилостивить дотошного украинца.
— Чтобы получить письменные принадлежности для написания прошения, вы должны написать прошение, — с торжественной официальностью ответил мне гоголевский герой.
— Но как же я могу написать прошение без письменных принадлежностей?
— Тогда не пишите, — посоветовал мне гоголевский казак.
— Но мне же нужны письменные принадлежности!
— Тогда пишите прошение!..
Это был замкнутый круг, не выбраться.
Мой сосед, комиссар, раздобыл для меня огрызок карандаша и пачку судебных протоколов, каллиграфически исписанных опытным канцелярским писарем еще при царском режиме. Это были пожелтевшие старые протоколы процесса над убийцей по фамилии Миколюк, который убил целую семью в своей деревне, приревновав молодую крестьянку: он хотел на ней жениться, а семья девушки не хотела ее отдать за него. Этот романтический убийца Миколюк все время стоял у меня перед глазами и мешал мне писать. Я представлял себе его, крестьянскую девушку, в которую он был влюблен, ее родителей, братьев и сестер, которые помешали сватовству. Я так ясно видел каждого из них, их фигуры, одежду и лица, как будто был с ними близко знаком. Я слышал их голоса, их споры и перебранки с молодым Миколюком, которого они не хотели впустить в свою семью. Они так въелись в меня, все эти люди из заброшенной русской деревни, которые уже несколько десятков лет были на том свете, вместе, вероятно, со своим убийцей Миколюком, что я никак не мог собраться с мыслями и написать задуманную историю. Поэтому я то и дело вымарывал мои еврейские слова, убористо вписанные между каллиграфических строк русских судебных протоколов.
Я хотел уже было остаться на целое лето и, может быть, даже на зиму в придачу в этом местечке, где были такие дешевые тыквы. Но революция гналась за мной и добралась-таки в этот заброшенный угол.
Однажды утром частая стрельба стала доноситься с окраины местечка. Мой сосед, военный комиссар, посреди стряпни бросил на огне из икон свои горшки и поднял по тревоге маленькую воинскую часть, стоявшую в местечке. Хотя никто не видел наступавших, было известно, что это банды батьки Махно, которыми кишела Южная Украина и которые всегда вырастали как из-под земли там, где их не ждали. Даже санитаров из военного госпиталя, вместе с тремя трубачами из духового оркестра тощий комиссар снял с работы и вооружил винтовками, чтобы отразить врага. Высокий светловолосый комиссар вышел, держась так прямо, что винтовка на его плече выглядела продолжением гибкого тела. Он и сам был как винтовка. Когда после целого дня тяжелых боев комиссар не смог отогнать наступавших, то послал конного за помощью в соседний гарнизон, где стояли подразделения интернационального полка.
Иностранные бойцы — венгерские гусары, немецкие спартаковцы, латыши, китайцы, несколько галицийских евреев, пленных австрийских солдат из императорской и королевской армии Франца-Иосифа — очень гордо промаршировали через местечко навстречу врагам революции. Но их возвращение было плачевным. Враг взял их в клещи с нескольких сторон. Победители даже не стреляли в них, только рубили саблями в капусту. На следующий день десятки крестьянских подвод, запряженных волами, которых погоняли крестьянки, привезли куски человеческих тел с поля боя.
Потом и мой сосед-комиссар вернулся с поля боя, прогнав наконец напавших на местечко. Его длинное туловище казалось еще более тощим, чем обычно, он был грязен и мрачен. Его речь над братской могилой павших иностранцев была на этот раз такой же пламенной, как огонь от икон, которые он жег. Несколько часов после этого он смазывал и чистил свою винтовку, сидя перед домом.
— Ей требуется хорошая чистка, — бормотал он, — своими собственными руками я тридцать из них поставил к стенке и отправил в штаб Духонина.
Штаб царского генерала Духонина был уже давно на том свете.
Позже худой комиссар особенно усердно рубил иконы на пороге дома. Но недолго оставалось ему готовить свою еду на святых образах Бога и Его Матери.
С Крымского полуострова через Перекоп двинулась на богатые украинские земли белогвардейская армия барона Врангеля. Несмотря на то что она была еще куда как далеко, ее появления уже ждали на дороге в Полтаву. Я знал, что у меня есть все возможности найти себе место в братской могиле, среди солдат интернационального полка, зарубленных на чужой земле. И я оставил на самой середине протоколы суда над убийцей Миколюком, в которые втискивал мои еврейские буквы, и пустился наутек из южного местечка, которое в тот год небеса благословили тыквами.
Моей семье пришлось уехать с военным госпиталем, который временно эвакуировали в более безопасное место. Мне нельзя было уехать с госпиталем легально. Ехать нелегально тоже было невозможно. Все поезда были заняты под армейские части и эвакуируемые учреждения. Повсюду было объявлено военное положение. Все учреждения теперь подчинялись военным. Чтобы получить разрешение на выезд из этих мест, я отправился в уездную ЧК: только она могла повлиять на железнодорожное начальство. В прокуренной комнате, полной мух, которые жужжали вокруг керосиновой лампы и чернильницы, стоявших на грубо сколоченном длинном столе, сидел пепельноволосый тип с глубокими, резкими и темными морщинами на чугунном лице. На нем были солдатские штаны и фуфайка, а его широкие ступни были босы. Сапоги стояли рядом с ним так прочно, словно ноги все еще были вдеты в голенища. На столе лежали нарезанный хлеб и револьвер, такой же твердый и черный, как этот босоногий человек, который выглядел так, будто много лет был шахтером или сталеваром на металлургическом заводе.
— Чего тебе? — спросил меня босоногий, обращаясь ко мне на «ты».
— Я хочу видеть товарища комиссара, — сказал я.
— Это я, чего надо? — ответил босоногий тяжелым, спокойным, неприветливым голосом.
Я рассказал ему, как очутился здесь и что хочу вернуться в Киев, откуда враг был уже выбит и теперь его гнали дальше.
Босоногий поглядел на меня угрюмым взглядом, полным недоверия и подозрений. Он стал задавать мне короткие, рубленые вопросы:
— Кто ты? Откуда? Чем занимаешься?
— Пишу.
— В каком советском учреждении ты пишешь?
Я разъяснил ему, что я не писарь в учреждении, а писатель. Он не понял. Я растолковал ему на все лады, что пишу книги, сочиняю истории. Его глаза глядели на меня со все большим недоверием.
— Зачем ты все это пишешь? — хотел он знать. — Кому это нужно?
Я и сам не знал, зачем я все это пишу. Еще меньше я знал, кому это нужно. Никому не были нужны мои первые пробы пера, особенно в такое время. Мне нечего было ответить. Босоногий человек окинул меня с головы до ног своим угрюмым взглядом.
— Откуда ты родом? — сурово спросил он. — Из какой страны?
— Из Польши.
Он аж рот раскрыл от удивления, показав крупные дожелта прокуренные зубы.
— Во как? Из Польши? — переспросил он с улыбкой, застывшей на чугунном лице.
Война Польши с Россией была в самом разгаре.
Босоногий позвал из соседней комнаты какого-то человека, который, вероятно, был его правой рукой. Насколько неряшлив и угрюм был босоногий, настолько его товарищ был разодет в пух и прах. Это был высокий молодой кавказец в черкеске, украшенной ножичками, кинжалами, наборным серебряным поясом и разными другими цацками. Широкий в плечах, узкий в талии, с точеными, легкими ногами в мягких сапогах, в лихо заломленной папахе, перекрещенной золотыми галунами, легкий и порхающий, он выглядел, как опереточный кавказский красавец. Он глянул на меня большими черными глупыми глазами и рассмеялся, показав все свои белоснежные зубы.
— Он — настоящая птица, — сказал он на комичном русском, — польская ворона.
Кавказец хотел было толкнуть патетически-нелепую, полную словечек уличных ораторов речь о