— и смотрела, как по сцене среди бумажных подсолнухов скачут высокие юноши и златокосые девушки в красных сапожках, поют песни, которых ей никогда не спеть, танцуют танцы, которым ее никогда не учили. Судя по программке, одних танцоров звали Дорис, Джоан, Боб, а у других были имена, как у нее — Наталья, Галина, Влад. В конце они, как бы посмеиваясь над собой (эту иронию Леся замечала и у Марианны, когда та говорила
Леся оценила их пестрые одежды, ладные движения, музыку; но она глядела как будто извне. Она была тут такая же чужая, как в толпе собственных двоюродных братьев и сестер. С обеих сторон. Поцелуй меня скорей, я ведь полукровка.
Ее не посылали ни в украинские летние лагеря, ни в еврейские. Ей не позволили ходить ни в золотую церковь с куполом-луковкой, будто из волшебной сказки, ни в синагогу. Родители с радостью отпустили бы ее и туда, и туда, лишь бы успокоить бабушек, но бабушки ни за что не соглашались.
Иногда ей казалось, что она родилась не от отца с матерью, как все люди, но от какого-то неслыханного совокупления между этими двумя старухами, которые никогда не видели друг друга. Их существование было странной пародией на брак: они ненавидели друг друга больше, чем фашистов, и все же были друг другом одержимы; они даже умерли одна за другой, не прошло и года, точно старые, преданные друг другу супруги. Они по очереди наводняли собой дом ее родителей, сражались за нее, как за платье на распродаже. Если одна бабушка сидела с Лесей, то вторая должна была непременно тоже посидеть, иначе неизбежен был спектакль: рыдания бабушки Смыльской, ярость бабушки Этлин (которая сохранила свою фамилию, отказалась прятаться вместе с остальной семьей). Ни одна из бабушек так толком и не выучила английский, хотя бабушка Этлин набралась ругательств (в основном скатологических) от соседских детей, крутившихся у ее лавки, и использовала эти выражения, когда ей требовалось добиться своего. «Жопа исусова, собачья какашка, чтоб ты сдох!» — кричала она, топая ногами, обутыми в черные ботиночки, на крыльце у парадной двери. Она знала, что парадное крыльцо — самое подходящее место: родители Леси были готовы на что угодно, лишь бы увести ее в дом, подальше от чужих глаз.
Как ни странно, у бабушек было очень много общего. Обе жили в маленьких, темных домиках, пропахших мебельной полиролью и нафталином. Обе были вдовы, у каждой в комнате верхнего этажа обитало по жильцу-мужчине с печальными глазами, у обеих был старинный фарфор, а парадные комнаты заполнены семейными фотографиями в серебряных рамках, обе пили чай из стаканов.
Когда Леся была маленькая и еще не ходила в школу, она проводила по три дня в неделю с каждой из бабушек, потому что ее матери нужно было работать. Леся сидела на полу в кухне, вырезая картинки из журналов и рекламных проспектов небольшого туристического агентства, где работала мать, и раскладывая эти картинки по кучкам: мужчин в одну кучку, женщин — в другую, собак — в третью, дома — в четвертую, — а бабушки пили чай и беседовали с ее тетками (сестрой отца либо женами братьев матери) на языках, которых Леся не понимала, потому что у нее дома на этих языках никогда не говорили.
Она должна была бы вырасти трехъязычной. Вместо этого она в школе плохо успевала по английскому, это был тяжкий и нудный труд, она писала с ошибками, ей не хватало воображения. В пятом классе им задали написать сочинение на тему «Как я провел лето», и она написала про свою коллекцию минералов, про каждый образец, с техническими подробностями. Учительница поставила ей «неуд» и прочитала нотацию: 'Ты должна была написать про что-нибудь личное, из своей собственной жизни. А не из энциклопедии. Ведь
Леся не поняла. Ничего другого она в каникулы не делала, по крайней мере, ничего такого, что ей запомнилось бы, а эта коллекция камней и была чем-то личным, из ее собственной жизни. Но она не смогла объяснить. Не смогла объяснить, почему для нее так важно открытие, что все камни разные и у каждого есть имя. Эти имена составляли язык; язык, который мало кто знал, но если найти человека, который знает, с ним можно будет разговаривать. Только о камнях, но это уже что-то. Она ходила вверх и вниз по лестнице, бормоча эти имена и сомневаясь, правильно ли их произносит. «Сланец, — говорила она, — магма, вулканический, малахит, пирит, лигнит». Когда она открыла для себя динозавров, их имена оказались еще упоительнее, многосложнее, утешительнее, благозвучнее. Она не могла правильно написать слова «получать», «рассердить» или «директор», но с самого начала без запинки писала «диплодок» и «археоптерикс».
Родители решили, что она слишком увлеклась этими вещами, и отправили ее в танцевальный кружок, чтобы стала общительнее. Поздно, она уже не была общительной. Они винили в этом (про себя, конечно) бабушку Этлин, которая впервые привела ее в Музей — не потому, что бабушку сильно интересовали экспонаты, а потому, что вход стоил дешево и там можно было переждать дождь. Поскольку бабушке Смыльской принадлежали понедельник, вторник и среда, бабушка Этлин добилась, чтобы ей тоже предоставили три дня подряд, хоть это и означало, что ей придется нарушать субботу; но это обстоятельство не очень беспокоило бабушку Этлин. Она по привычке соблюдала кашрут, но прочие религиозные установления, видимо, ее не заботили. Когда Леся пошла в школу, они сохранили субботний обычай. Вместо синагоги Леся посещала Музей, который сначала и показался ей чем-то вроде церкви или святилища, как будто здесь надо было преклонять колени. Тут царила тишина, витал загадочный запах, хранились священные предметы: кварц, аметист, базальт.
(Когда бабушка умерла, Лесе казалось, что тело надо положить в Музей, под стекло, как египетскую мумию, с табличкой, где все написано про бабушку. Нелепая идея; но такую уж форму приняло Лесино горе. Она, конечно, знала, что на
«Объясни мине», — говорила бабушка, крепко держа ее за руку (в целях безопасности, как позже решила Леся); и Леся читала ей музейные таблички. Бабушка ничего не понимала, но кивала и мудро улыбалась; не потому, что камни производили на нее какое-то впечатление, как думала тогда Леся, но потому, что внучка, похоже, с легкостью ориентировалась в мире, который самой бабушке казался таким непонятным.
В последний год бабушкиной жизни, когда Лесе было двенадцать лет и обе уже вышли из возраста, подходящего для утренних музейных прогулок, кое-что в Музее расстроило бабушку. Она давно уже привыкла к мумиям в египетской галерее и больше не восклицала «Гевалт» [2]2 всякий раз, когда они входили в галерею динозавров (где было тогда яркое освещение и не было звука). Нет, совсем другое. Они увидели индианку в красивом красном сари с золотой каймой по подолу. Поверх сари был надет белый лабораторный халат, с женщиной шли две девочки, очевидно — дочери, в шотландских юбочках. Они исчезли за дверью с табличкой: «Посторонним вход воспрещен». «Гевалт», — сказала бабушка, хмурясь, но не от страха.
Леся смотрела им вслед, как зачарованная. Наконец-то — люди одной с ней крови.
— Вот это тебе пойдет, — говорит Марианна. Она время от времени дает Лесе советы по поводу одежды, но Леся их игнорирует, чувствуя, что не сможет такое носить. Марианна (которой надо бы последить за диетой) считает, что Леся должна быть статной. Марианна говорит, что Леся была бы видной, если бы ходила не так размашисто. Они смотрят на платье цвета сливы, с длинной юбкой, невероятно дорогое.
Я бы не стала это носить, — говорит Леся. Она имеет в виду, что Уильям не водит ее туда, куда можно было бы надеть такое платье.
А вот это, — говорит Марианна, переходя к следующей витрине, — типичное маленькое черное платье а-ля Элизабет Шенхоф.
Слишком гойское? — Леся думает, что Марианна выразилась презрительно, и странно довольна.
Отнюдь, — отвечает Марианна. — Посмотри