задумался о странной гибели родителей и брата. Мысль эта мучительно терзала его своей загадочностью. И он все чаще думал о Туркмении, о земле своих предков. Тоска, боль по родине с каждым днем становилась все острее...
Жизнь шла своим чередом. В контору фирмы «Восточная красавица» на Данцигштрассе иногда привозили рулоны рекламных плакатов. Их присылало какое-то общество, разумеется, не без санкции ведомства Геббельса, знавшее, что фирма поставляет хну и басму почти всей Европе. Как-то Черкез, получив очередную партию, развернул один рулон. Броский рекламный плакат со свастикой по четырем углам, в центре — сочные фотографии с красивыми видами. А под ними готическим шрифтом выведено: «Немец! Посмотри вокруг, как божественно красива твоя вечная родина! Родина тысячелетнего рейха! Как великолепны берега северных озер, их песчаные пляжи, где отдыхали твои победоносные предки — викинги! Как восхитительны вечнозеленые хвойные леса и уютные хижины со всеми удобствами! В девственных чащах, где охотились еще славные викинги, ты найдешь покой и уединение... Немец! Прекраснее твоей родины не сыскать на всем белом свете. Хайль!»
Напыщенно-хвастливые фразы почему-то коробили Черкеза. И зайцу родной холм дороже всего на свете, говорят туркмены. Но почему немцы всегда старались подчеркнуть свое превосходство, исключительность во всем? Все у них необычное: вода и земля, воздух и язык, нравы и обычаи... Послушаешь, так будто на свете никого, кроме немцев, нет. Все любят свое, но не настолько слепо, чтобы не примечать чужого, того, что рядом с тобой, если оно доброе, прекрасное. Едэм дас зайне! Каждому свое! Немцы, не задумываясь, а может, нарочно, любят повторять это библейское изречение.
И всякий раз, когда туристическое общество присылало очередную партию плакатов, Черкез неосмотрительно выбрасывал их в мусоропровод. Узнай об этом гестапо, Черкезу и Джемал концлагеря не миновать.
И однажды за этим занятием их застали... Дверь конторы, обычно запертая, почему-то оказалась открытой, и Мадер, бесшумно пройдя переднюю, возник на пороге. Он был без очков, и казалось, будто вместо глаз, прищуренных в хитроватой улыбке, зияли пустые глазенки, тупые, бессмысленные.
От неожиданности Джемал выронила плакаты, и те веером рассыпались по полу, у открытого зева мусоропровода. Черкез растерянно улыбался, стараясь скатать их в рулоны. Мадер же, словно ничего не замечая, прошел за стол, опустился в кресло и объяснил свой неожиданный приход тем, что неподалеку от конторы фирмы разбил свои очки, столкнувшись с каким-то бежавшим юношей, за которым гнались полицейские.
Черкез и Джемал долго терялись в догадках, почему Мадер ничего им не сказал, не выговорил. Не заметил из-за близорукости? Что тогда означала его не сходившая с лица саркастическая ухмылка? Потомственный дворянин, барон, потомок тевтонских рыцарей-крестоносцев, считавший себя асом разведки, он не одобрял политики Гитлера, правившего страной гестаповскими методами, с помощью охранных отрядов СС. И вообще Мадер презирал всю эту шайку мясников, лавочников, владельцев пивных, что захватила власть. Он испытывал антипатию ко всем имперским бонзам, считая их выскочками, авантюристами, а самого фюрера называл иногда «ефрейтором», чаще — «наш всегерманский дневальный», хотя предпочитал его режим «анархии большевиков».
Мадер просто не видел резона ставить под удар своих компаньонов, которые хорошо управлялись с делами фирмы, приносившей и барону немалые доходы. Донести на своих воспитанников, значит, запустить бумеранг в самого себя. Кто носился с супругами, кто предрекал им большое будущее в «великом Туране?» Он, Вилли Мадер. Зачем рубить сук, на котором сидишь, зная, что Черкез и Джемал находятся на особом счету у самого руководителя германского абвера адмирала Фридриха Вильгельма Канариса. Его Мадер считал своим единомышленником: шеф военной разведки, как и Мадер, терпеть не мог выскочку- ефрейтора. Молодая чета ждала своего звездного часа, и Мадер, связывая с ней многое в будущем, не хотел бы навлечь на себя беду...
Спокойный голос Шаммы-ага снова вернул Черкеза издалека.
— За речкой чужая земля, — Шаммы-ага вытянул узловатые пальцы, — туда рукой подать. Вроде одна земля, что там, что здесь. Но своя — роднее. И объяснить не сможешь, почему так любишь ее. За что дитя любит свою мать? Всех языков мира не хватит, чтобы выразить. Так и это. На своей земле ты сильнее, человеком себя чувствуешь. Бывал и я в чужих краях, — разоткровенничался старый чекист. — Встречал земляков, исходивших тоской по родине. Чуть с ума не сошел, видя их горе, слезы. Одно лишь меня там утешало — знал, что вернусь домой.
Черкез и сам мечтал там, на чужбине, дожить до той минуты, когда ступит на родную землю. Но всякий раз отгонял от себя эту мысль прочь: слишком поверил он врагам, нашептавшим, будто возврата назад быть не может,
И вот он наконец на родной земле, дышит ее воздухом, видит родное лицо Шаммы-ага, так похожего на отца. Но почему к этой великой радости примешивалась какая-то горечь? Почему он чувствовал себя гостем, которому, как бы радушно его ни приветили, непременно придется вернуться. Едва дождавшись долгожданного мига, Черкез должен снова вставить родину — ради будущего, чтобы заслужить право жить на ней хозяином. Он дал слово Шаммы-ага, поклявшись святой памятью отца. Черкез никого не винил: за малодушие всегда расплачиваются...
Снова донеслась ровная речь Шаммы-ага, не сводившего глаз с орла, принесшего с собой в гнездо зеленую веточку, словно в подарок орлице. А Черкез подумал о Джемал, представил ее теплые руки, тревожные глаза.
— Орлы выводят своих птенцов только в родном гнезде, — продолжал Шаммы-ага и тут же воскликнул: — Смотри, Черкез, как он взлетает!..
Орел красиво взмыл с вершины арчи ввысь без единого взмаха крыльев, поднимаясь по широкой витиеватой спирали в заоблачный простор, и стал парить в воздушных потоках, бесстрашно скользя навстречу свежему ветру.
Издали просторный каменный дом, возведенный на горе по воле местного помещика, походил на хекем[3]. И сам Вилли Мадер, тощий и худой, каждое утро взбиравшийся на чердак, тоже смахивал на изможденную птицу. Резидент часами высиживал в укрытии, терпеливо наблюдая в бинокль за той стороной Сумбара.
Оттуда доносился мерный рокот мотора: советские колхозники испытывали перед жатвой сверкающий заводской краской комбайн, красовавшийся на краю волнующейся нивы. А у самой речки, на иранской стороне, куда подступали заросли камыша и бурьяна, на лоскутных межах кривыми серпами жали ячмень батраки помещика.
Мадер заскользил взглядом по чужой земле, отыскал на изгибе Сумбара высокие арчи — на одной из них тайник для передачи сведений. Он пошарил глазами по ветвям деревьев, придирчиво осмотрел заросли кустарников, едва приметную тропинку, каждую кочку. Ничего не вызывало подозрений. Успокоился и тут же поймал себя на мысли, что радуется. Чему? Ах да, вчерашней весточке: «Наши агенты, — сообщил связной, — благополучно добрались до Ашхабада, приступили к выполнению задания». Резидент суеверно одернул себя, чтобы приберечь радость к тому моменту, когда Новокшонов и Черкез вернутся и доложат о завершении операции.
Пока все шло как задумано. Тьфу-тьфу! Есть у него давняя примета: у хорошего, благополучного начала всегда отличный конец. Началось с конспиративной квартиры, с дома на горе, построенного при содействии влиятельного чиновника, который служил в ирано-германском отделении авиакомпании «Юнкере», а с приходом к власти Гитлера перешел в Национальный банк, находившийся под контролем немецких монополий. Мадер уже собрался завербовать этого покладистого иранца с обширными родственными и деловыми связями, как из Берлина передали пароль для контакта с германским агентом по кличке Ариец, оказавшимся тем самым чиновником. Он-то и познакомил Мадера со своим родичем — помещиком, членом нелегальной фашистской партии Ирана, которую возглавлял иранский фюрер доктор Джахансузи. Представляя германского резидента помещику, Ариец угодливо рассуждал:
— Немцы наши братья, такие же арийцы, как и мы. И символ у нас один — свастика, признак духовной общности арийцев Севера и нации Зороастры...
У Мадера мелькнула дурашливая мысль: как тогда быть с религией, ведь вы, иранцы, — мусульмане, а мы, немцы, — христиане, для вас гяуры? Но промолчал, с презрением подумав о своих собеседниках: «Как