вину за то, что я делала в лагере. Просто за то, что осталась жива. От этой вины я никак не могу избавиться, да, думаю, и никогда не избавлюсь. – Она снова помолчала, потом сказала: – Это, наверное, потому… – Она умолкла, не сумев додумать мысль до конца, а когда снова заговорила, я услышал, как дрогнул ее голос – скорее всего от усталости: – Я знаю, я никогда от этого не избавлюсь. Никогда. И потому, что я никогда от этого не избавлюсь, это, может быть, самое плохое, с чем немцы оставили меня жить.
Наконец она выпустила мою руку, повернулась ко мне и, глядя мне прямо в лицо, продолжала:
– Я обхватила сапоги Хесса руками. Я прижалась щекой к их холодной коже, точно эти сапоги были из меха или чего-то теплого и могли согреть меня. И знаешь что? По-моему, я даже лизала их, лизала сапоги этого нациста. И знаешь, что еще? Если бы Хесс дал мне нож или пистолет и велел убить кого-то – еврея, поляка, неважно, – я бы это сделала, не раздумывая, даже с радостью, только бы на минутку увидеть моего мальчика, обнять его.
Тут я услышала голос Хесса: «Вставай! Такие выходки оскорбляют меня. Вставай же!» А когда я стала подниматься, он уже много мягче сказал: «Ты, безусловно, сможешь увидеть своего сына, Софи». Я заметила, что он впервые назвал меня по имени. А потом… о господи, Язвинка, он снова
Одиннадцатое
– Сынок, на Севере убеждены, что у них есть
Будучи почти всю жизнь южанином-либералом, сознающим царящие на Юге несправедливости, мой отец никогда не склонен был безосновательно винить Север в бедах расизма, от которых страдает Юг, поэтому я не без удивления внимал ему, еще не подозревая – в то лето 1947 года, – какими пророческими окажутся его слова.
Было далеко за полночь, и мы сидели в полутьме наполненного дружескими перешептываниями бара в отеле «Макэлпин», куда я привез отца после его роковой схватки с шофером по имени Томас Макгуайр, водительские права № 8608, которая произошла всего через час после его приезда в Нью-Йорк.
Старик (я пользуюсь этим словом только потому, что так принято обозначать отца, он же в свои пятьдесят девять лет выглядел поразительно бодро и молодо) пострадал не сильно, но шум был поднят изрядный, а из разбитого – без особого для него ущерба – надбровья вытекло ужасающее количество яркой крови. Пришлось наложить на рану повязку. Наведя порядок, мы сели выпить (он – бурбон,[226] а я – мое извечное питье для несовершеннолетних: «Рейнголд») и принялись беседовать, главным образом о пропасти, разделяющей это исчадие дьявола – урбанистическую заразу, распространенную к северу от Чесапикского залива, – и райские луга Юга (тут мой отец оказался куда
Следует вспомнить, что все это, как нельзя кстати, произошло всего через несколько часов после того, как я в Бруклине решил, что Софи и Натан навсегда исчезли из моей жизни. Я был, безусловно, убежден – поскольку у меня не было оснований думать иначе, – что никогда больше не увижу Софи. А потому меланхолия, напавшая на меня, когда я вышел из дома Етты Зиммермен, сел на метро и отправился в Манхэттен на встречу с отцом, грозила перейти в тяжкую болезнь, какой я не знал со времени смерти мамы. Мною владела смесь горя и волнения, безысходных и озадачивающе глубоких. То одно, то другое чувство брало во мне верх. Тупо глядя из окна вагона метро на мельканье проносившихся мимо ярко освещенных и темных пространств подземного тоннеля, я чувствовал на своих плечах как бы огромный гнетущий груз боли – такой тяжелый, что мне сдавило грудную клетку и я дышал прерывисто и хрипло. Я не плакал – или не мог плакать, – но несколько раз мне казалось, что меня вот-вот стошнит. Точно я стал свидетелем внезапной бессмысленной смерти, точно Софи (да и Натан тоже, ибо, несмотря на ярость, обиду и смятение, которые этот человек во мне породил, он неразрывно входил в нашу триаду и я не мог так сразу вырвать из своего сердца любовь и преданность ему) погибла в дорожной катастрофе, какие происходят в мгновение ока, когда оставшиеся в живых настолько потрясены, что не в состоянии даже проклинать небо. Сидя в поезде, с грохотом мчавшемся по сырым катакомбам под Восьмой авеню, я понимал лишь, что меня вдруг отрезало от двух людей, к которым я в своей жизни больше всего привязался, и что возникшее в связи с этим примитивное чувство утраты породило муки, схожие с теми, какие, наверное, испытывает человек, заживо погребенный под тонной шлака.
– Я чрезвычайно восхищаюсь твоим мужеством, – сказал мне отец во время позднего ужина в ресторане «У Шраффта». – Большинство смертных из цивилизованного мира едва ли способно выдержать здесь больше семидесяти двух часов, а именно столько я намерен провести в этом городе. Просто не понимаю, как ты тут выдерживаешь. Наверное, благодаря твоей молодости, удивительной приспособляемости твоего возраста этот город-спрут привлекает тебя, но не сжирает. Я никогда не был в Бруклине, но неужели, как ты писал мне, некоторые части Бруклина могут напоминать
Несмотря на долгую поездку на поезде из такой глубины, как Тайдуотер, отец был в отличном настроении, что помогло мне отвлечься от событий, которые привели меня в такое смятение. Отец заметил, что не был в Нью-Йорке с конца 30-х годов и по своему распутству и богатству город еще больше прежнего стал похож на Вавилон.
– Это результат войны, сынок, – сказал этот инженер, участвовавший в строительстве таких морских бегемотов, как авианосцы «Йорктаун» и «Энтерпрайз», – все в этой стране стало богаче. Потребовалась война, чтобы вывести ее из кризиса и превратить в самую могучую державу мира. Если что-то и поможет нам еще многие годы продержаться впереди коммунистов, так это деньги, а у нас их прорва. – (Из этих высказываний моего отца вовсе не следует, что он хоть в какой-то мере принадлежал к тем, кто преследовал красных. Как я уже говорил, он держался заметно левых для южанина взглядов: шесть или семь лет спустя, в разгар истерии маккартизма, он в бешенстве подал в отставку с поста президента Виргинского отделения Сыновей американской революции – членом которой на протяжении четверти века состоял главным образом по генеалогическим причинам, – когда эта крайне консервативная организация выступила в поддержку сенатора от Висконсина.[227]) Но сколь бы ни были искушены по части экономики приезжие с Юга (или вообще откуда-либо из глубинки), их почти всех потрясали нью-йоркские прейскуранты и цены, и мой отец не явился исключением, мрачно забурчав при виде счета за ужин на двоих: по-моему, он составлял – вы только подумайте! – около четырех долларов. Едва ли это было чрезмерным по столичным стандартам того времени, тем более что «У Шраффта» расценки были весьма умеренные.
– Дома за четыре доллара, – посетовал отец, – можно было бы пировать весь уик-энд.
Правда, спокойствие духа довольно быстро вернулось к нему, пока мы шли на спеша сквозь душистый вечер по Бродвею на север, через Таймс-сквер; при виде этого места на лице старика появилось выражение озадаченности и благочестивого созерцания, хотя он никогда не отличался благочестием и его реакция, по-моему, была следствием не столько неодобрения, сколько неожиданности, словно от пощечины, – так оглушило его это причудливо-фантастическое вульгарное место.