Она без единой ошибки напечатала письмо и с такой силой ударила по клавише, ставя после германского приветствия восклицательный знак, что машинка даже слегка зазвенела. Хесс поднял глаза от своей брошюры и жестом приказал подать письмо и ручку, что Софи быстро и сделала. Она стояла и ждала, пока Хесс на листке бумаги, который она пришпилила к концу оригинала, писал от руки постскриптум, по привычке размеренно произнося вслух слова:
– «Дорогой старина Хайни, весьма сожалею, что не смогу увидеть Вас завтра в Позене,[174] куда посылаю это письмо авиапочтой. Желаю успешного выступления перед ветеранами СС.
Она вернулась к своему столику и, с трудом опустив на пол тяжелую немецкую машинку, поставила вместо нее ту, что с польским шрифтом. Машинка была сделана в Чехословакии, выпущена позднее немецкой и была намного легче; кроме того, на ней можно было развивать большую скорость, и Софи не так отбивала себе пальцы. Она принялась печатать, на ходу переводя на польский то, что продиктовал ей накануне днем Хесс. Речь шла о небольшой, но досадной проблеме, осложнявшей отношения с местной общиной. Это чем-то отдаленно напоминало «Отверженных» Гюго, книгу, которую Софи помнила… о, так хорошо. Хесс получил письмо от священника из находившейся поблизости деревни – поблизости, но за пределами окружающей лагерь зоны, откуда были выселены все поляки. Священник жаловался, что несколько пьяных охранников лагеря (точное число неизвестно) проникли ночью в церковь и унесли из алтаря два бесценных серебряных подсвечника – предметы действительно невосполнимые, так как это подсвечники ручной работы семнадцатого века. Софи устно перевела Хессу горестное, не очень связное письмо священника. Читая его, она чувствовала, как смело, даже дерзко оно написано – только смелость или дерзость, а может быть, просто глупость могли побудить ничтожного приходского священника обратиться с таким письмом к коменданту Освенцима. Однако составлено оно было не без хитринки: местами тон был подобострастен до раболепия («не желая быть назойливым и отнимать у достопочтенного коменданта его бесценное время»), местами же чрезмерно деликатен («и мы можем понять, что излишнее употребление алкоголя способно привести к подобной эскападе, в которой, несомненно, вовсе нет злого умысла»), однако факт был налицо: бедный священник написал письмо, хоть и сдерживаясь, но теряя голову от отчаяния, как если бы у него и у его паствы отняли самое дорогое, чем наверняка и были украденные подсвечники. Переводя вслух письмо, Софи тщательно передала его подобострастный тон, как бы подчеркивавший поистине безумное отчаяние священника, и по окончании услышала раздраженный хриплый вздох Хесса.
– Подсвечники! – произнес он. – Ну почему я должен заниматься еще и подсвечниками?
Подняв взгляд, Софи увидела на его губах ироническую усмешку и поняла: за многие часы, в течение которых она ощущала лишь его механическое, безликое присутствие, когда он если и спрашивал ее о чем- то, то исключительно в связи со стенографией или ее переводом, его риторический, произнесенный слегка шутливым тоном вопрос был в какой-то мере обращен и к ней. Софи так растерялась, что карандаш вылетел у нее из руки. Она почувствовала, как у нее раскрылся рот, но не произнесла ни слова и не смогла заставить себя ответить улыбкой на его улыбку.
– Церковь, – сказал он ей, – мы должны быть вежливы по отношению к церкви – даже в маленькой деревне. Это правильная политика.
Софи молча нагнулась и подняла с пола карандаш.
А он, обращаясь теперь уже впрямую к ней, заметил:
–
Он произнес это без малейшего сарказма, и все-таки она долго молчала, не в состоянии ничего ответить. Наконец она ответила утвердительно и, к немалому своему смущению, вдруг добавила:
– А
Кровь прихлынула к ее лицу – она сама почувствовала крайнюю глупость такого вопроса.
К своему удивлению и облегчению, она увидела, что лицо его не изменилось, и он ответил ей бесстрастным, деловитым тоном:
– Я был католиком, но теперь я Gottglaubiger.[175] Я верю, что где-то есть божество. В свое время я верил в Христа. – Он помолчал. – Но я порвал с христианством.
И точка. Он произнес это таким безразличным тоном, словно говорил о поношенной одежде, которую сбросил. И больше ни слова о личном; став снова воплощением деловитости, он велел Софи написать распоряжение штурмбанфюреру СС Фрицу Хартьенштайну, командиру гарнизона СС, провести обыск в солдатских казармах и принять все меры к выявлению виновных в похищении подсвечников, а затем передать их начальнику военной полиции лагеря для дисциплинарных взысканий. Машина заработала: распоряжение печатать в пяти экземплярах, одну из копий направить обер-шарфюреру СС Курту Книттелю, начальнику VI отдела (Kulturabteilung[176]) и ответственному за обучение и политическое образование в гарнизоне; другую копию – штурмбанфюреру СС Конраду Моргену, возглавлявшему специальную комиссию СС по расследованию нарушений в концентрационных лагерях. Затем Хесс вернулся к посланию убитого горем приходского священника и продиктовал Софи письмо, которое велел перевести на язык священника и которое теперь, на следующий день, она и печатала на машинке, радуясь, что может из сухой немецкой прозы Хесса сплести прозрачные золотые нити столь выразительного польского письма:
«Дорогой отец Хыбиньский, нас огорчил и потряс акт вандализма, совершенный в Вашей церкви. Ничто не может причинить нам больше горя, чем осквернение священных предметов, и мы постараемся принять все имеющиеся в нашем распоряжении меры, дабы вернуть Вам эти драгоценные подсвечники. Хотя солдатам данного гарнизона были, конечно, привиты высочайшие принципы дисциплины, которые обязан соблюдать каждый член СС – да, собственно, и каждый немец, служащий на оккупированных территориях, – грехопадения неизбежно случаются, и мы можем лишь горячо надеяться, что Вы поймете…»
Машинка Софи щелкала в тишине мансарды, в то время как Хесс размышлял над графиками своей выгребной ямы, жужжали непоседливые мухи, а вдали маневрировали товарные вагоны, непрерывно грохоча, словно летний гром.
Лишь только Софи отпечатала письмо (снова по обыкновению с треском поставив восклицательный знак после «Heil Hitler!»), сердце ее еще раз бешено подскочило, ибо Хесс что-то сказал, и, подняв на него взгляд, она увидела, что он смотрит ей прямо в глаза. Хотя треск машинки заглушил его слова, она была почти уверена, что он сказал: «У вас очень хорошенький платочек».
Рука Софи жестом кокетки, завершающей туалет, машинально поднялась к макушке, легким касанием пальцев поправила на голове платок. Этот кусок материи в зеленую клетку, состроченный в тюрьме из дешевого муслина, прикрывал забавные колечки и немыслимые вихры, какими закручивались отраставшие волосы после того, как полгода тому назад ее наголо обрили. К тому же это была редкая привилегия – иметь платок: только тем, кому посчастливилось работать в Haus Hoss,[177] разрешено было таким образом скрывать позорно оголенный череп, какой являли глазу в той или иной мере все – как мужчины, так и женщины – в этом герметически запечатанном мире за колючей проволокой, сквозь которую был пропущен электрический ток. Возможность сохранить таким образом пусть каплю достоинства преисполняла Софи подлинной – хотя и не такой уж великой – благодарностью.
– Danke, mein Kommandant.[178] – Она услышала, как сорвался ее голос. Сама мысль о возможности разговора с Хессом – разговора любого рода, возвышавшего ее и изымавшего из категории секретарей-стенографисток, – преисполняла Софи опасениями, доводя чуть ли не до нервной кишечной спазмы. Причем нервозность ее возрастала оттого, что она в самом деле страстно жаждала поговорить с Хессом. В животе у нее забурчало от страха – страха не перед самим комендантом, а перед тем, что могут сдать нервы; страха, что у нее может не хватить умения, дара импровизации, искусности, актерского таланта, наконец, завораживающей