моей грешной душой!
- Не прилетит. Спи, воевода. А тебе, отче Анания, негоже затруднять больного. Говорю тебе как лекарь, ибо мое слово возле немощных первейшее. Твое же - последнее. Но с ним никогда не надобно торопиться.
Он пошел к двери, а те оба смотрели ему в спину, пораженные двусмысленностью его последних слов, потом Войтишич слабо махнул рукой, выпроваживая от себя игумена, и Анания пошел следом за Дулебом.
В гриднице слонялись, обходя друг друга, Иваница и Петрило. Глаза Петрилы в темноте светились зловеще, будто у утопленника или у рыбины. И от этих жемчужно-рыбьих глаз, от полутьмы в обширной гриднице, от зловещей фигуры игумена позади себя Дулебу стало жутко. Подумал он о далеком, безмерно доверчивом князе Юрии, вспомнились его высокие замыслы, и отчаяние охватило сердце от неосуществимости того, чем жил загадочный человек целых полстолетия. Ибо разве же допустят сюда Юрия эти анании, войтишичи, петрилы? Ждут ли они его? И захотят ли понять и оценить подлинное величие те, кто привык наслаждаться величием ворованным и незаслуженным?
Темнота царила в гриднице Войтишича, во всем воеводском доме, темнота в душах, темнота в головах. У негодяев всегда темнота в голове. Они никогда ничего не хотят знать. Почему эти ничтожества должны были проникаться высокими думами Долгорукого? Хотели опозорить его перед всем миром, запятнать убийством, и его, Дулеба, использовать в качестве своего орудия для этого. А он поверил. Искал истину. Где? Какую? Поверил этим и ничего не знал про Долгорукого. Да и кто знает здесь, в Киеве? Между тем лишь народ, который знает и чтит своих великих сынов, достоин величия и красоты. Иначе - жалкое существование в грязи, в унижении, в ущербности телесной и - что еще хуже! - духовной!
- Пошли, Иваница, - бросил Дулеб. - Воеводе уже легче. Нас позовут, когда понадобится.
- Не поздоровался лекарь, - заискивающе промолвил Петрило, намереваясь преградить дорогу Дулебу. - Не виделись так давно. Здоров будь, лекарь.
- Здоров будь и ты.
Дулеб не остановился. Иваница пошел за ним, оставляя тех двоих в притемненной гриднице.
- Видел свою Ойку? - спросил Дулеб в переходах.
- Нет, не видно ее нигде.
- Почему же не поискал?
- Петрило прилип и не отлипал, пока ты не вышел.
- Говорили о чем-нибудь?
- Выпытывал, кто спровадил нас в Суздаль.
- Сказал?
- Что я, глупый? Мол, сами и поехали, как услышали Войтишича и игумена. Сами же они, мол, и спровадили нас. А он знай твердит свое: кто да кто?
- Не хотели, видно, чтобы мы ехали туда. Знали, как оно обернется. Для них было бы лучше, если бы я уже тут заявил, что виновен во всем Юрий Суздальский. Тогда провозгласили бы это с церковных амвонов да собрали бы веча в городах - вот и все. Так они, наверное, намеревались, а мы всё поломали своим глупым упрямством.
- Вот уж! Не такое уж оно и глупое, выходит!
- Теперь выходит так. А когда ты в порубе сидел?
- Кто в порубе сидел, тот не человек. А мы же с тобой благополучно выбрались.
- Так поищем твою Ойку?
- Не хочу. Знала, что мы тут, могла бы и показаться.
- А ежели не знала?
- И тогда бы могла показаться.
Дулеб не настаивал. Они вышли за ворота. Киев уже погружался в сон. Ни единого огонька не видно было над великим городом; дома, церкви, деревья сливались во что-то причудливотемное, было то время, когда еще не перекликаются, разгоняя сон, сторожа и не лают лукаво из-под ворот обленившиеся псы, - время неопределенности и настороженности. Время замирания, перехода от кипения, движения, дневной суматохи к спокойствию, ночной неподвижности. Каждый день перед наступлением сумерек сторожа выгоняют из Киева всех, кто не имеет в городе пристанища на ночь, выезжают все возы, выходят все люди, даже бездомные псы выбегают за городские ворота, боясь оставаться на ночь в этом загадочном, притаившемся городе.
И лишь теперь, идя рядом с Дулебом, средь темноты и настороженности, понял внезапно Иваница, сколько должна была натерпеться в прошлом году Ойка, бегая по ночам то в монастырь Феодора, чтобы выманить оттуда его, Иваницу, то пробираясь за ворота Киева, чтобы найти их на берегу Почайны в Кричковой хижине. Принуждали ее к этому или же она сама, забыв про страх, про опасность, старалась помешать намерениям тех, кто всячески препятствовал Дулебу и его расследованиям? Самовольно или по принуждению? Как бы там ни было, но он должен был бы пожалеть девушку, а не говорить ей огорчительные слова; Иваница в темноте тяжело вздохнул, так тяжело, что Дулеб даже засмеялся.
- Жалеешь, что не увидел? - спросил он.
- Ну да. Видел уже. Не говорил тебе, ибо и говорить нечего. Какая-то она не такая. Дикая и странная.
- Иной не знаю твою Ойку. Покуда дикая, потуда и привлекательная. Должна быть неприрученной и строптивой. Это женщина настоящая.
Иваница ничего не ответил, снова вздохнул, и Дулеб не стал бередить его душу. Ни с чем уехали они отсюда год назад. Ни с чем и возвратились. Все начиналось заново.
В Десятинной церкви устроили торжественное молебствие в честь похода Изяслава в Суздальскую землю против Юрия Долгорукого. Князь Владимир, на глазах у которого год назад был убит Игорь, снова остался в Киеве вместо старшего брата и подговорен был то ли боярами, то ли игуменом Ананией, а может быть, и самим митрополитом Климентом созвать в стольный град князей, воевод, бояр, иереев, поклониться мощам святого Климента, привезенным некогда из Корсуня еще Владимиром Крестителем, и попросить успеха Изяславу в походе, быть может и решающем для судьбы всей земли Русской.
Так съехались в Киев все лучшие мужи, из Переяслава прибыл сын Изяслава Мстислав, из далекого пограничного Богска прискакал со своей дружиной Ростислав Юрьевич, пышный и гордый, будто и не шли где-то полки на его родного отца и на землю, где он родился и вырос.
Дулеб, как человек из княжеского окружения, тоже был в Десятинной церкви, среди роскошно убранного боярства, которое словно бы плавало в облаках кадильного дыма, сверкало в сиянии многочисленных свечей, лишенное лиц, - сплошные напыщенность и чванство. Впереди стояли князья, но и к ним не чувствовалось уважения в боярской толпе, где были Войтишич и тысяцкие, тиуны и восьминники; сверкали из вишнево-золотого мрака лики святых и великомучеников, но до них не было никакого дела этим людям, погруженным в собственную сытость и жадность.
У них была единая мысль, которой они не скрывали: кто же выйдет служить молебен. Дулеб считал, что это будет сам митрополит, но митрополит со свитой вышел и сел на возвышение сбоку, а возле амвона очутился никчемный, начисто утонувший в негнущихся, тканных чистым золотом торжественных одеяниях игумен Анания, который неведомо по какой чести должен был заменить здесь и архиерея, и епископа, и самого митрополита.
Голос Анании, обычно вялый и глуховатый, здесь, среди этого величия, терялся и вовсе; игумен не говорил, не напевал, не изрекал торжественно, а словно бы мычал, зато пытался выделить каждое слово, говорил неторопливо, смакуя сказанное, обращался не столько к святому Клименту, сколько к собравшимся в соборе, ибо все это сделано было для них, подлинных хозяев и повелителей Киева, которые лишь прикрывались именем князя, готовые устранить его, как только он проявит непослушание и непокорность их высокой воле, их власти, их с деда-прадеда богатству, которое единственное! - имеет вес в этом мире.
'Христолюбивому и верному князю нашему, - бормотал Анания, - испроси полезное, чтобы, кроме нынешнего доброго пребывания, был он удостоен и вечного блага, ибо принял на себя благодеяние прародительское...'
...Перед этим походом Изяслав уже не заискивал перед простыми киевлянами, как тогда, когда шел впервые на Ольговичей. Идти должны были все, кому велено. Кто же пытался подговаривать супротив