брата Владимира, высокоученого Петра Бориславовича, остатки дружины, не добитой Долгоруким, и ночью бежал на запад, направляясь к Владимиру. За ним, как побитые волки, потянулись четыре Николы и их прислужники, но ни Войтишич, ни Анания-игумен, ни Петрило из Киева не тронулись. Петрило, как восьминник, остался в городе старшим, потому что все тысяцкие и тиуны Изяслава потянулись за своим князем. Он тотчас же выпустил из поруба новгородского епископа Нифонта, нашел в Софийской ризнице два узла с одеяниями епископа (они сохранились там с того времени, как епископ был брошен в поруб), попросил иерея надлежащим образом приготовиться, чтобы встретить князя Юрия, а сам поскакал по Киеву, повелевая открыть перед Долгоруким все ворота великого города: Лядские, Михайловские, Подольские, Софийские, Жидовские и Золотые ворота.
Дулеб с Иваницей спустились по Боричеву взвозу уже после того, как были открыты все ворота Киева. Дулеб хотел позвать с собой Ойку, ведь она тоже не меньше услужила Долгорукому, чем оба они, но девушка не пришла, осталась где-то со своим отцом, засела за частоколом Войтишичева двора, не привыкшего к празднествам, недоверчивая и недоступно дикая для всех, как и раньше, так что и Дулеб начал сомневаться: были ли те неистовые ночи под темными деревьями в закоулках Войтишичева двора, или же все это лишь приснилось!
Оба они могли приветствовать Долгорукого хотя бы и в тех воротах Киева, которые он изберет для торжественного въезда в город, но, довольные тем, что все сложилось к лучшему, не попадались на глаза князю, у которого было множество хлопот и без них; Дулеб и Иваница затерялись среди киевлян, нашлось множество знакомых, и так вместе со всеми они кричали в тот день въезда в Киев нового князя единственное слово: 'Долгорукий! Долгорукий!'
Это был день двадцать девятый августа месяца года от сотворения мира шесть тысяч шестьсот пятьдесят седьмого. В пятидесятидевятилетнем возрасте Юрий, сын Владимира Мономаха, внук Всеволода, правнук Ярослава, праправнук великого Владимира, крестившего Русь, радостно встреченный огромным множеством народа, должен был войти в Киев и сесть на стол отца своего.
Был август, когда над Киевом неистовствует солнце, когда в деревьях и травах замирают соки перед началом осени, и от этого будто какая-то ярость нападает на людей, но, казалось, на этот раз все будет иначе.
На киевской Горе приветственно звенели зелено-золотые колокола. Солнечной дымкой были окутаны языческие пущи вокруг Киева. Медленно катил к морю воды свои неисчерпаемый, как жизнь, Днепр. Все было как и прежде. Но в то же время и не так.
Ибо новый князь въезжал в Киев.
Он сошел с коня у начала Боричева взвоза, и все, кто его сопровождал, тоже сошли с коней. Тогда Юрий взглянул вверх, на золотые купола соборов, на зеленые валы Киева, на вечное солнце над ним и позвал своего верного Вацьо:
- Сними с меня сапоги.
Сел прямо на землю, и Вацьо умело стащил с обеих княжеских ног сапоги, думая, вероятно, что Долгорукий хочет ради такого торжественного случая обуть новые, драгоценные, особые, которые верный его слуга вез из самого Суздаля, но князь не стал ждать новой обувки, он легко поднялся на ноги и пошел вверх по взвозу босой, шагая легко и упруго и одновременно как-то ребячливо, будто маленький мальчик. Его сыновья, князья Святослав и молодой Всеволодович, тысяцкие, дружинники, даже пышный Берладник растерялись от неожиданного поступка Юрия, а потом один за другим начали садиться на землю возле Вацьо, и княжеский растаптыватель сапог умело снимал с них обувку, пуская каждого босым, следом за Долгоруким, и киевляне, тронутые таким почтением к их земле, еще громче закричали: 'Долгорукий! Долгорукий!' Кто постарше, то и плакал от такого зрелища. Священники, вышедшие из Подольских ворот во главе с епископом Нифонтом, затянули кондак: 'Показал себя еси благочестия делатель честнейший, добродетелей рукояти собрав себи, сеял бо в слезах, веселением жнеши', а снизу навстречу священному пению раздалась девичья песня из зеленых лугов со стороны Почайны. Земля под ногами у Юрия была теплая и мягкая, как в далекие годы детства; он возвращался к своей матери, вышедшей из этого простого народа, возвращался к своей земле, соединял в себе священное прикосновение к землям суздальской и киевской, не было у него за плечами пятидесяти девяти лет, не затвердели его ступни от стальных стремян, ощущал каждый комочек, каждую песчинку под ногой...
Земля родная!
Встречала его вся в зеленых разливах, колокольным звоном киевских церквей, девичьим пением, шумом вод, шелестом листьев, золотым гудением пчел...
Земля моя!
Прошел Подольские ворота, вступил во Владимиров город, упал на землю, поцеловал ее, обнял, раскинув крестом руки, будто предчувствовал, что в этой земле придется ему лечь на веки вечные.
'Видел я все это своими счастливыми глазами'.
Кто так напишет?
Петр Бориславович не мог, потому что бежал из Киева вместе с Изяславом и с тех пор уже никогда не будет расставаться со своим князем, разве лишь на время выполнения его посольских поручений.
Дулеб? Но ведь он не из тех, кто способен к трогательным излияниям.
Тогда, выходит, Силька? Однако и тут уверенности нет, если вспомнить, что Силька должен был прослеживать каждый поступок князя Андрея (что он впоследствии и будет делать), а не Юрия Долгорукого.
Многие из киевлян могли тогда промолвить такие слова.
Прежде всего могли бы сказать об этом высокие церковные иереи, когда стояли с зажженными свечами над распростершимся Долгоруким, между ними были Анания-игумен, он также держал свечу, свечи горели вяло, бледно, солнце своим сиянием убивало слабые огоньки, никто и не заметил ни этих свечей, ни даже иереев, несмотря на все их золотые одеяния, драгоценные кресты, цепи на груди, роскошные, смазанные елеем бороды, высокие посохи из заморского дерева. Все смотрели только на тот клочок киевской земли, который обнимал и целовал князь Юрий, в простой одежде из белого льна, босой, точно отшельник. Не все иереи были счастливы, видя такое зрелище, жевал губами среди них и игумен Анания, свеча у него в руках давно погасла, но он не заметил этого, заботился лишь о том, чтобы воск не капнул на его новенькое торжественное одеяние, - на Долгорукого же смотрел глазами отнюдь не счастливыми.
Могли бы сказать о счастье те, в ком еще не было убито стремление к свободе. Пришел сын Мономаха, оторванный от Киева целых пятьдесят лет, князь, которого славят все свободные, беглые, обиженные и униженные, возвратился в славный славянский град и сядет на стол отца своего, протянет руку ко всем простым людям.
Могли сказать так киевские добросердечные старушки, растроганно плача от самого упоминания имени Юрия, - для них он был ребенком, маленьким мальчиком, который исчез куда-то на пятьдесят лет, а теперь возвратился, стоял босой перед вратами Киева, босой ступил на святую землю, целовал эту землю, как родную мать, ведь и мать его лежала в этой земле и отец родной нашел здесь успокоение.
Могли бы сказать так и все бедные люди, те, у кого не было ничего ни на земле, ни под землей, кому нечего было терять, но кто каждый раз надеялся на лучшее, которое мог принести новый князь.
Тут же стоял и Кричко и, не сбавляя голоса, покрикивал:
- Князь? А зачем он? Когда-то ведь не было князей. Хотя, по правде говоря, ежели копнуть моих пращуров до третьего или четвертого колена, то поверх мертвецов всюду найдешь князя.
А откуда-то из-за спины доносились произнесенные шепотом слова:
- Разве это князь? В сорочке, как нищий или блаженный! Изяслав - вот это князь! Весь в железе, и дружина его в железе.
- Дурень, мало тебе железа! Моли бога, чтобы каша была!
- Босой - и князь! Да у князя за один сапог град можно купить, а этот пятками сверкает...
- Без сапог идет, потому как ноги натер, пешком из самого Суздаля тащился!
- На коня боится сесть!
- Говорят, на кобыле катается, а на жеребца не садится, чтобы тот не сбросил.
- Сидит на кобыле смирной и толстой, как печь.
- И въехал не через Золотые ворота, как надлежало бы князю, а вполз через Подольские, будто купец паршивый.