Гоготали бароны, гоготал сам Заубуш, отшучивался: 'Согласен быть даже не седьмой, а десятой свиньей!'
Шальке, наверное, превосходил умом даже Заубуша, но ум свой придерживал, хорошо понимая, что поперед барона толкаться не след. Свой природный и довольно злой ум тратил на всякие гадкие затеи и паскудства, немало тем веселя императора. Ухитрялся привязать епископу под одно из его многочисленных широченных одеяний… козу, и та вдруг во время проповеди в соборе начинала жалобно блеять… Прибивал плащ рыцаря гвоздем к полу, когда рыцарь ровно кнехт стоял неподвижно пред императором, и не мог рыцарь сойти с места и падал вдруг на колени, в ужасе полагая, что отнялись у него ноги… Иль еще пакостная шутка: за пиршеством преподносил от имени императора какому-нибудь барону кубок, наполненный… мочой, и бедняга должен был выпить до дна – раз от императорского имени!
Шальке был высокого роста, с шеей столь длинной, будто это все его тулово упрямо вылезает все вверх и вверх из выреза рубахи; впечатление нахально-бесстыжей наготы шута подкрепляло и лицо Шальке, на котором не выросло ни одной волосинки, в особенности же глазами без ресниц, блудливыми, по-гадючьи бесцветными и опустошенными.
Если 'слава' Шальке заключалась в наглости ума, то у Рюде она сосредоточилась вся в руках. В отличие от Шальке Рюде был тяжел, головаст, с мордой как решето. Отличался придурковатостью, зато никто не мог сравняться с ним в силе. Однажды он застал свою жену голой в бане и какого-то рыцаря рядышком там же – так Рюде опрокинул деревянную баню, раскрыл этих голых взорам всех, кто пожелал посмотреть и посмеяться. Меч скручивал руками, будто мокрое белье. Сидя в крепко притороченном седле, мог ухватиться за верхнюю перекладину ворот и оторвать коня от земли.
Танцевал на пирах вокруг стола, держа бочку пива на плечах. Выдавливал в горсти из орехов масло. Голова у Рюде была такая крепкая, что пробивал ею ворота, как тараном.
А самое удивительное – в этой твердой, подобно колотушке, голове подчас рождались смешливые песенки, Шальке вмиг подыгрывал товарищу на лютне, и вот уж император утешен, и всем весело от новой песенки, которая слагалась у шутов по любому поводу.
Шальке! Рюде! Они предстали; бренькнули струны, и два голоса – один пронзительно-прерывистый, другой хриплый и густой – начали и довели до конца гадкую свою придумку. Никогда не подумала бы Евпраксия, что император позволит своим шутам так протоптаться по ее горю, по душе и сердцу, да вот позволил.
Император молчал, все помалкивали, а шуты распевали:
Не к месту (а может, напротив, как раз к месту?) спетая, песенка из смешной стала зловещей. Это поняли даже перепившиеся бароны. Никто не смеялся, император тоже не смеялся, но он и не приказал шпильманам замолчать, он дал допеть гадкую песенку до конца, поощрял их своим молчанием, своим холодным, нарочито равнодушным отношением к горю молодой прекрасной жены. Не к их совместному горю, а только к ее собственному.
– Я ненавижу вас, император, – сказал Евпраксия, вставая из-за стола.
Но Генрих опередил ее, вскочил, захлопал в ладоши:
– Дары для императрицы! Дары!
Шпильманов тут же грубо отпихнули, и торжественно, неторопливо поплыли по залу богатые дары для Евпраксии, неизвестно когда приготовленные Генрихом.
Целый день всюду, где стояли войска Генриха, звонили траурно во всех церквах – за упокой души новопреставленного безымянного младенца, императорского сына. Разлетелся слух, что император преподнес императрице щедрые дары, дабы смягчить боль утраты и облегчить хотя бы в какой-то мере тяжкую печаль. Простой люд ломал голову, что же это за дары и каких еще драгоценностей не хватает женщине, для которой собирали богатства со всего света.
А тем временем Евпраксия, душой бедней самого убогого нищего, возвращалась с пышной свитой в