обмывальщицы: встречают они появление на свет божий новых людей, и они же провожают жизни прерванные.
Толклись там еще постоянно и рыцари, чьими лошадьми забиты были конюшни и крепостные дворы, то и дело они поднимали пыль на тесном четырехугольнике турнирного поля, желая ратной потехой развлечь истомленную императрицу, а может быть, и просто от нечего делать и от избытка сил. Приезжали и уезжали гонцы, долгие беседы с духовными особами вел аббат Бодо.
Евпраксия оставалась равнодушной ко всему, имперские дамы даже не смогли уговорить ее сшить собственноручно хотя б одну рубашонку для сына, а ведь так повелось издавна, и все, мол, молодые матери получали от этого величайшее удовольствие.
По утрам Евпраксия уходила в тот закуток двора, где между стеной и двумя четырехугольными башнями и палаццо чья-то заботливая рука высадила несколько прямых цветочных грядок, окружив их высокими кустами роз. С гор веял прохладный ветерок, крупная роса сверкала на зеленых листьях и лепестках цветов, остывший за ночь камень дышал свежестью, было тихо, пустынно, непередаваемо хорошо и просто, как в раю. Позади на цыпочках неслышно ступала Вильтруд, ее чистые-чистые глаза блестели, словно звездочки, казалось, что весь мир такой же чистый, пусть чуточку суровый, как башни каменные, но чистый, простой и понятный.
Днем начиналась дикая жара, из ломбардской равнины накатывала сухая едкая пыль, все живое пряталось в тень. Евпраксия забивалась в глубокие дебри каменного палаццо, там ждала ночи, ждала утра, ждала той минуты, когда… Не знала, как это происходит, никто ее не учил, никто не рассказывал, даже про чеберяйчиков на время забыла, они ведь, кажется, не знают такого священного состояния. Каждая женщина должна сама пройти через это, только так приходит женский опыт, и не иначе.
Где-то за жарой, за горами, равнинами, оливковыми рощами, за камнями и безнадежностью существовал император, война прочно держала его в отдалении от жены, и Евпраксия была благодарна войне. Нанятые крикуны продолжали горланить о том, что она дарит императору сына, ее это не касалось, она была углублена в себя, с каждым днем ощущала, как тяжелеет тело, становится неповоротливым, словно чужим. Но одновременно будто рождался в ней какой-то дивный ветер, легкость наполняла сердце и душу, будто невероятная способность летать возникала, пронизывала ее всю: еще немножко, еще малую малость подождать – и полетит она неведомо куда, в какие края, отринет от себя весь этот позор, преступления, коварство, грязь, в которых барахтаются император и его приближенные.
Летучим стало также и время, ее время. Со стороны могло показаться, что дни однообразны и одинаково тоскливы и что от их бесконечного повторения время приостановилось. Евпраксию же не покидало ощущение, что время мчится куда-то с такой невероятной скоростью, что она даже утрачивала способность отсчитывать дни и недели; время подхватывало ее на свои могучие крыла и несло далеко вперед, на целые годы вперед, и она оглядывалась назад с удивленьем и невеселым сочувствием к тому, что оставила.
Время скручивалось в тугой, все более тугой узел; в этом уже чуялось какое-то безумие, некая безжалостная угроза: прорвет, рухнет, придавит, когда не ждешь того: не может, нет, не может смертный безнаказанно отрываться от сущего, от земного и лететь себе в неопределенность и безбрежность. Человек прикован к земле, к недрам, оттуда идет его сила созидания, оттуда приходит и сила разрушения, она только дремлет, не исчезает и приходит внезапно, особливо ежели ты слишком углубилась в переживание собственного таинственного могущества, благодаря которому должна подарить миру нового человека…
Произошло это ночью, в тиши, когда, сдавалось, умерли все ветры и улетел с земли весь воздух, нечем стало дышать, умерла вся жизнь, оцепенел весь мир, и тогда грозная судорога прошла по земле, перекосила ее всю, сотрясла недра, ударила по горам и равнинам, и качнулись вершины гор, раскололось небо, треснули камни, мосты пали в реки, развалились замки, дворцы, соборы, башни, колокольни, черные ангелы посыпались на землю тяжким дождем, заметались в сверканиях адского пламени; огонь полыхал вокруг, жег, уничтожал, а на помощь ему волнами шли сотрясенья земные; мешались громы и звуки, и прозвучал крик новорожденного, дитя подало голос, известило о приходе своем на свет… Заметались впотьмах старые мегеры, где-то кто-то забормотал молитвы, где-то кто-то куда-то что-то относил, переносил, приносил…
Темны и запутанны дворцовые переходы. Редко прорезанные окна не дают света; высокие двери, в которые может въехать всадник, легко выпускают и пропускают пеших. Ночью земля потряслась в своих недрах, все погибало и нарождалось, крик дитяти прозвучал и умолк, потом в чуть развиднелую тьму упали какие-то латинские слова, никому не нужные и никем не услышанные.
Наутро Евпраксия очнулась. Первое, что увидела, – ясные правдивые очи Вильтруд.
– Ваше величество, вам больно?
– Не смотри на меня, ты еще мала.
– Теперь вам будет легче, ваше величество.
– Что было ночью?
– Ночью? Я не знаю, ваше величество. Я спала, но вы… счастливо…
– Разве не содрогалась земля?
– Земля? Может, и в самом деле содрогалась. Но я не слыхала. Зато вы…
Не было ничего. Ни земных судорог, ни расколотого неба, ни сдвинутых гор. Мосты стояли прочно, клокотала под ними Адидже, возвышались башни и колокольни, Сан-Пьетро все так же врезался в голубое небо над Вероной, ни один камень не пошатнулся во дворце. И она стала тяжелым камнем. Тело утратило уже привычную свою грузность и неповоротливость, а летучесть духа исчезла, сменилась угнетенностью и какой-то нечеловеческой усталостью.
– Сын. Где мой сын?
– Я позову Аббата Бодо, ваше величество.
Долго не было никого, целую вечность. Теперь время не летело, лежало рядом, мертвое и ненужное. Она закрыла глаза, а когда подняла веки, увидела, будто где-то в воздухе, почти бестелесную фигуру аббата.
– Где мой сын? – спросила.
Аббат шевелил губами, но, ей казалось, беззвучно.
– Дитя мое где?