прикосновения кистью, ничего, белая пустота. Будто заснеженная тундра.
Отава и не знал уже, куда теперь смотреть: на эти странные заготовки или на Таю. Какая-то немилая шутка. Возможно, она вчера вечером спрятала свои написанные этюды, а это просто так?
- Не понимаю вас, - сказал он нерешительно.
- Еще не понимаете? - Она выпрямилась, стала напротив него. - Ну, так вот. Не могла. Ничего не могла. Ходила в горы. К морю. Смотрела на пейзажи. На первобытный хаос. На вздыбленность. На дикий крик, жаждущий воплощения... И ничего не могла. Не могла!.. Что мне до этого? Какое мне дело до нагромождений гор и величия воды? Мазня с подтекстом или без подтекста - все это не для меня. Во мне кричат люди, вздыхают, мощно рождаются, а я... не могу...
- Что же вы делали там... в горах? Каждый день с этюдником.
- Что? Плакала.
Она посмотрела на него с близкого расстояния своими разноцветными глазами:
- Вы уезжаете? Сейчас? - Она снова посмотрела на него своими чуточку зловещими глазами, посмотрела так, что ему даже страшно стало. - Ничего. Возможно, так и нужно. Прощайте.
Подала ему руку, смотрела на него, не отрывая глаз. Отава медленно наклонился и поцеловал ей руку.
- Вежливый профессорский поцелуй, - прокомментировала она.
- Я должен ехать, - сказал Отава. - Но если бы... Если бы мы с вами познакомились чуточку раньше...
- То вы бы уехали домой еще тогда, - опередила его Тая.
- Возможно. А возможно, и нет... Я понимаю вас, когда вы так вот... Нетронутые полотна... Все понимаю... Сам не знаю почему, но чувствую, что смог бы рассказать вам... Ну, сначала о мальчике, который жил почти тысячу лет назад, а уж потом...
- Вы думаете, это помогло бы? Тысячелетием заменить нынешнее? Тем мальчиком... вас? Но простите. Счастливого вам полета. Прощайте. Идите.
Он вышел, немного сутулясь из-за своего высокого роста, а возможно, и не из-за роста. И прямо из коридора, сверкавшего казенным убранством, сняв трубку чешского цветного аппарата, который стоял на полированной монументальной тумбе, позвонил в таксомоторный парк.
И когда уже выезжал из города, увидел миндальное деревцо, которое первым зацвело здесь. Было много разговоров об этом миндальном деревце. Курортная газета на традиционном месте поместила традиционный снимок с традиционной подписью: 'Цветет миндаль', но газете никто не поверил, - кому ведь неизвестно, что фотографы всегда имеют в своих черных конвертах заблаговременно приготовленные снимки на все времена года, и прежде всего для капризной весны, которая то опаздывает, то приходит слишком рано, пробиваясь сквозь снега и морозы теплым солнышком и зеленой травкой. Но кто-то там говорил, что газета на этот раз не обманывает, что он сам видел это деревцо, но было это ночью, и потому он не может точно определить, где именно оно зацвело и в самом ли деле это миндаль или, быть может, это какой-нибудь заморский первоцвет, а то и гибрид, выведенный неутомимыми селекционерами.
Теперь Отава мог убедиться, что миндаль уже зацвел. Деревцо стояло в нежной бело-розовой пене, такое нереально легкое, что боязно было протянуть к нему руку: того в гляди - снимется и улетит, как испуганная невиданная птица, оставляя эту влажную, исхлестанную холодными ветрами землю, забирая с нее величайшую радость, какая только может быть на свете.
Год 992
БОЛЬШОЕ СОЛНЦЕСТОЯНИЕ. ПУЩА
...Во оды дни и
услышать глусии словеса
книжная и ясн будет язык
гугнивых.
Летопись Нестора
В тот день, когда он пришел на свет, повсюду лежали девственно белые снега, и солнце ярко горело над ними - огромное низкое солнце над приднепровскими пущами, и таилась тишина в полях и лесах, и небо было чистое и красивое, как глаза его матери. Видел ли он эти глаза и небо в них и слышал ли ту первую тишину своей жизни? Мать родила его среди молчаливых снегов, и он поспешил подать голос. Старый дед- мороз люто ударил ему в губы, силясь угомонить первый крик новорожденного, но добрые боги велели морозу идти прочь, и первый крик прозвучал так, как и надлежало, пронзительно, неудержимо, радостно: 'Живу!'
Но память жизни дается человеку не с первым его криком, а потом, она возникает в тебе, будто сотрясение, будто взрыв, и свое бытие на земле ты исчисляешь с того момента.
Для него мир начался тьмой. Глухая чернота заливала все вокруг, и он барахтался на самом дне ее, в какой-то тяжкой тине, и плакал отчаянно и безнадежно. Был он посреди бесконечной, ужасающе чужой дороги, сплошь погруженной в темноту. Ничего не знал и не видел. Ноги сами угадывали направление, ноги несли его дальше и дальше по дороге, глубже и глубже в темноту, и ему становилось все страшнее и страшнее, и он плакал горько-прегорько. Тьма затягивала его в себя, поглощала его, и он послушно шел в нее, вездесущую, и только и умел, что плакать.
Так и пронесет воспоминания об этом через всю свою жизнь. Он это был или только приснилось?
Потом был дед Родим. Собственно, и не сам дед, а его руки, две бесконечно широкие теплые лопаты, которые извлекли младенца из черноты безнадежной дороги, а потом как-то странно прикасались к голове мальчика, к жестким, будто на спине волчонка, волосам, и от этого непривычного прикосновения плач перешел во всхлипывание, а потом и вовсе затих и прекратился.
Большущий человек с густыми, тронутыми крутой сединой волосами на голове и на лице, прикрытый спереди шкурой тура, зацепленной толстым ремнем за похожую на ствол старого дуба шею, колдовал над пламенем. Красное, желтое, сизое, а то внезапно вырвется оттуда черное и испуганно спрячется за мерцающую красноту, сиреневая муть растворяется в нежной синеве - краски рождались, играли, переливались, краски жили буйной, веселой жизнью сначала в горне, потом на лице, на широких дедовых руках, на всей его могучей фигуре, а потом уж плыли и на Сивоока, проходили сквозь него, и он чувствовал, что начинает жить этими красками, этими огненными вспышками в задымленной хижине, а еще он жил отвагой точно такой же, как та, что была в дедовых руках, когда они без страха погружались в бурление пламени и доставали оттуда зацелованные огнем удивительные вещи, которые светились красками, еще более неожиданными и яркими, чем те, которые мальчонка видел на земле и на небе.
Дед был - Родим, а он - Сивоок. Это воспринималось как данность, это начиналось еще до того, как он помнит себя, точно так же, как пламя, как руки деда, как податливая глина в тех руках, как радужность красок, среди которой вырастал малыш.
Дед Родим всегда молчал. Не было людей вокруг; словно спокон веку жил он на пустынном удолье у дороги, ведущей неведомо куда, знал Родим лишь глину и бушующее пламя в горне, молча лепил свои посудины, бросал на них причудливое переплетение краски, обжигал в горне и складывал под камышовым навесом.
Зачем слова?
Дед круто замешивал глину, бросал увесистый комок на деревянный исшарканный круг, перед тем раскрутив его (приспособление для раскручивания круга ногой было для Сивоока непостижимейшей вещью из всего, что происходило), осторожно приближал к куску глины свои широкие ладони, и глина тянулась вверх, разрасталась, оживала, с веселой покорностью шла за ладонями. Слова здесь были ни к чему.
А уже потом вступали в дело пальцы деда, будто играли на гибкой податливости глины, и из этой молчаливой музыки рождались то красивый горшочек, то высокий кувшин, то вместительный жбан, то