поэтому разум и воля старшего, по необходимости, являлись здесь руководителями и опекунами малолетной воли. На этом утверждалось семейное начало жизни. Но тот же закон распространялся дальше, шире, когда семья развивалась в целый род; а так как род представлял, в сущности, только размножившуюся семью, то и начало его жизни и действий оставалось тоже. Как умножившаяся семья, род распространяет семейное начало жизни, родительскую опеку, на множество лиц, которые, с его точки зрения, в нисходящей степени все, в действительности, оказываются малолетними, а потому и неразумными пред восходящею степенью, непременно требующими руководства и опеки. В родовом распорядке лиц физическое старшинство, как мы сказали, приобретает уже смысл старшинства нравственного. Это-то нравственное старшинство, при дальнейшем развитии родовых понятий, становится господствующею силою племенной, а вслед за нею и общественной жизни, в которой, по закону такого развития, трудно было народиться представлению о том, что личность носит в себе не родовой, подчиненный, а независимый, особный, единичный индивидуальный смысл. По родовым понятиям, совершеннолетие личности наставало не вследствие ее физического и нравственного развития, а только вследствие ее родового, а, по его идеалу, и всякого другого старшинства; или, говоря вообще, вследствие старшего, властного положения в обществе, потому что бытовая власть, как мы говорили, была собственно властью отеческою, носила в себе лишь одно существо, существо родительской опеки. Родич всегда оставался малолетным к восходящей линии своего рода. Он физически вырастал, но нравственно старики все еще почитали его малолетком и не выпускали из своей воли; и такое малолетство могло, в известных родовых обстоятельствах, продолжаться до его собственной глубокой старости. Это понятно; но менее понятно то, что тот же самый взгляд на существо человеческой личности неизменно господствовал и в общественном сознании, в порядке и складе общественных отношений, во внутреннем, нравственном складе всего вашего древнего житья-бытья. Практический, жизненный смысл отеческой воли заключался, как мы видели, в личном родительском произволе, в той, еще до сих пор не умершей, и чуть не врожденной, нравственной аксиоме, что «мое детище: хочу с кашей ем, хочу масло пахтаю», как мыслит еще современный нам родитель, и как мыслил XII век в лице старшего города, как мыслил потом дед Грозного, в. к. Иван Васильевич, сказавший Псковичам: «чи не волен яз в своем внуке и в своих детех? Ино кому хочю, тому дам княженство…»
Очевидно, что такая воля и для малолетних, и особенно для малолетних в общественном смысле, не могла иметь ни какого другого смысла, как смысл произвола, смысл простой грубой силы ли насилия, смысл обыкновенной физической силы, в какой, под видом ученья — битья, по преимуществу, и проявлялась эта воля старшего или родительская воля. Но этот произвол, в глазах массы, освящался не только авторитетом своего происхождения, т. е. происхождения из непререкаемой власти родительской, но и учением церкви, которая утверждала и распространяла его, как единственную силу общественного союза. В убеждениях массы этот произвол, эта воля старшего, построившая по своему идеалу и всю бытовую власть, являлась какою-то первозданною физическою стихиею, в роде огня, воды, пред которою, по необходимости, должна была приникать всякая самостоятельность, а тем более самостоятельность индивидуальной личности.
Малолетний, т. е. ребенок, отрок физически, равно как и ребенок, отрок общественно, чувствовал на каждом шагу силу этой воли — стихии, и по необходимости ею одною воспитывался, воспитывал свои понятия и свои стремления. Других начал, других источников для развития и образования собственной воли он не имел. Его со всех сторон охватывала среда произвольных поступков, произвольных действий, которые представляли практическое только выполнение целого нравственного учения об авторитетной воле старших. В этом учении он выяснял себе понятие не о нравственной свободе человека вообще, на чем и должна бы созидаться воля; напротив он выяснял себе твердое убеждение о подчинении такой свободы произволению старших, как исключительных, от рода и от века поставленных, блюстителей нравственного закона. Он выяснял себе твердое убеждение, что никто не должен иметь воли (свободы) в качестве человеческой личности, а всякий должен обладать ею только в качестве старшего, в качестве отца своим детям, и в прямом, и в переносном смысле, т. е. в смысле всякого властного положения в обществе. Воспитанный в родительском произволе, в произволе старших вообще, крепко убежденный, что этот произвол, иначе родительская и родовая опека, есть священная воля самой нравственности, неколебимая основа нравственной жизни; что этою только одною волею держится не только связь семьи, рода, но и связь всего общества, всей земли; — старый наш предок, вступая в жизнь уже возрастным, более или менее сознательным ее деятелем, ничего не мог принести в нее другого, как те же самые понятия и убеждения, как тот же основной смысл воли вообще и своей в особенности, тот же произвол, который представлял для него единственную и исключительную норму действий и деяний.
Действуя по такому умоначертанию, по такому развитию и складу своего нрава, он не мог в собственном сознании отделить законного от беззаконного в этом отношении, потому что здесь для него ясен был один только закон — воля или произвол старшего, стало быть, своя воля, когда он сам делался старшим, властным, т. е. свободным и самостоятельным по его понятиям и представлениям. Истинных понятий о нравственной свободе лица не могло существовать в обществе, где родовой дух с такою силою пригнетал, давил личность, т. е. всякую человеческую индивидуальность. Поэтому идея свободы понималась также материально, как и идея воли, и свобода значила собственно освобождение от чужой воли, а следовательно приобретение своей воли; или в сущности приобретение нравственной или материальной силы распоряжаться в данных обстоятельствах полным хозяином. Идея самостоятельности, нравственной независимости была нераздельна с идеей самовластия, а еще ближе, с идей самоволия и своеволия. Вот почему мы, люди другого времени и других понятий о законах нравственности, не имеем права слишком строго судить об этом неизмеримом и безграничном своеволии и самовластии, которое так широко господствовало в нашем допетровском и петровском обществе, и особенно мало имеем права осуждать за это отдельные, а тем более исторические личности, которые всегда служат только более или менее сильными выразителями идей и положений жизни своего общества.
Своеволие и самовластие в ту эпоху было нравственною свободою человека; в этом крепко и глубоко был убежден весь мир-народ; оно являлось общим, основным складом жизни. Это была общая норма отношений между старшими и младшими, между властными и безвластными, между сильными и бессильными, между независимыми и зависимыми, и в физическом, и в нравственном, и в служебном, и в общественном, и в политическом отношениях. Это был нравственный закон жизни, выращенный ею же, самою жизнью, из почвы родового, патриархального быта и отеческих поучений; закон, которому противоречия, отрицания являлись только в среде государственных, вообще гражданских, социальных, стремлений, постоянно, хотя и не всегда успешно, с ним боровшихся. Нужно было очень много времени для того, чтоб этот закон, в борьбе с государственными, т. е. социальными элементами, износил свои жизненные начала, сделался дряхлым и ветхим, каким он представляется нашему сознанию только теперь, в начале второго тысячелетия нашей исторической жизни, все еще, время от времени, давая нам иногда сильно чувствовать, что не совсем угасло его престарелое существование.
* * * Само собою разумеется, что историк, в своих разысканиях и размышлениях о характере многих событий нашей истории и особенно о характере, действовавших в этих событиях лиц, не мог не заметить, не мог не почувствовать особенной, как бы основной черты, проходящей по всей нашей истории и неизменно появляющейся в каждом, сколько-нибудь сильном и наиболее выразительном ее действии, особенно за последние два века перед реформою. Трудно было хорошо выяснить себе эту основную черту, найти ее истинный, жизненный смысл. Тому очень мешали наши взгляды, исполненные западных идей, западных представлений об исторических силах, развивавших тамошние народности. Западными идеями мы по преимуществу измеряли и собственное, историческое развитие; делали ему оценку с точки зрения западных представлений о свободе и рабстве, о праве и государстве, о социальной общине, об обществе и общественности, а главным образом, о свободной и независимой личности. Отсюда: развившееся в Москве самодержавие мы объясняли и до сих еще пор объясняем татарскою идеею, которая будто бы в нем воплотилась и, как самое Батыево иго, беспощадно громила все свободные, самостоятельные учреждения совершенно свободной, будто бы «удельно-вечевой» нашей старины. Западный человек, исполненный идей о правах независимой личности, иначе и не мог смотреть на наше дело, как именно такими глазами. По его взгляду и мы так поняли основной закон нашей истории и вследствие того подняли нашу семейную и