— Уж двадцать-то лет точно, — вмешался чей-то голос. — Когда я только-только переехал в Бухарест, оно уже здесь стояло, заведение. Правда, сад в те времена был куда больше. Еще не построили лицея…
— Как я уже имел честь вам сообщить, — снова вступил Гаврилеску, — я езжу этим номером регулярно три раза в неделю. Я, с позволения сказать, учитель музыки. Я говорю «с позволения сказать», — пояснил он, натянуто улыбаясь, — потому что я не создан для этого. У меня артистическая натура…
— Так я вас знаю, — вдруг оживился старый господин. — Вы — господин Гаврилеску, учитель музыки, вы мою маленькую внучку учили на рояле, лет, наверное, пять-шесть назад. То-то я все думаю — какая личность знакомая…
— Вы совершенно правы, — подтвердил Гаврилеску. — Я даю именно уроки музыки, приходится разъезжать на трамвае. Весной, когда еще не начало припекать и ветерок, это одно удовольствие. Сядешь вот таким манером у окошка, едешь, а по сторонам сплошь сады в цвету. Как я уже имел честь вам сообщить, по этой линии я езжу три раза в неделю. И всегда слышу разговоры о цыганках. Я не раз задавал себе вопрос: «Гаврилеску, — говорил я себе, — цыганки так цыганки, ради Бога, но откуда у них столько денег? Такой дом, хоромы, можно сказать, такой сад со старыми деревьями, это же миллионное дело».
— Позор! — снова выпалил старый господин, отворачиваясь с брезгливым выражением.
— И потом я задавал себе еще другой вопрос, — вел Гаврилеску дальше свою мысль. — Судя по тому, сколько зарабатывает ваш покорный слуга, по. сто лей за урок, мне понадобилось бы дать десять тысяч уроков, чтобы сколотить миллион. Но, видите ли, дела обстоят не так просто. Предположим, что я наберу двадцать часов в неделю, все равно мне потребуется пятьсот недель, то есть почти десять лет, и, кроме того, двадцать учениц со своим инструментом. А проблема летних каникул, когда у меня остается от силы две-три ученицы? А каникулы на Рождество и на Пасху? Все эти потерянные часы надо вычесть и из миллиона. Так что пятьсот недель по двадцать часов и двадцать учениц со своим инструментом — это мизер, нужно гораздо, гораздо больше.
— Что верно, то верно, — поддакнул один из пассажиров. — В наши дни публика к фортепьянам поостыла.
— Ах! — вскричал вдруг Гаврилеску, хлопая себя шляпой по лбу. — Я же чувствовал, что мне будто чего-то не хватает, только не понимал, чего. Папка! Я забыл папку с нотами. Заговорился с мадам Войтинович, тетушкой Отилии, и оставил у них папку… На что это похоже!.. — запричитал он, выпрастывая носовой платок из-за ворота и упихивая его в карман. — По такому пеклу давай-ка, Гаврилеску, тащись обратно трамваем на Преотесскую… — Он со слабой надеждой покрутил головой по сторонам, словно ожидая, что его кто-нибудь удержит. Потом решительно встал. — Был очень рад познакомиться, — сказал он, приподнимая шляпу и слегка кланяясь.
Он торопливо прошел на площадку как раз в ту секунду, когда трамвай затормозил. Внизу его ждал тот же зной и запах расплавленного асфальта. Он тяжело пересек улицу, чтобы подождать трамвая в обратную сторону. «Гаврилеску, — прошептал он, — внимание! А то прямо как старик. Распустился — что это еще за дыры в памяти? Я повторяю: внимание! Ты не имеешь права. Сорок девять лет для мужчины — самая пора…» Однако он чувствовал, что совсем размяк, и поддался соблазну упасть на скамью, на самом солнцепеке. Вытащил платок и стал отирать лицо. «Это мне как будто что-то напоминает, — сказал он себе для поддержания духа. — Небольшое усилие, Гаврилеску, ну-ка, напряги немного свою память… На скамейке, без гроша в кармане. Жара была полегче, но тоже лето…» Он оглядел пустую улицу, закрытые ставни, опущенные шторы в домах, словно покинутых навсегда. «Все умные люди на водах, — подумалось ему. — На днях увезут и Отилию». И тут он вспомнил: это было в Шарлоттенбурге, он сидел, как и сейчас на скамейке, тоже на солнце, только тогда он был голодный и без гроша в кармане. «Когда ты молод и предан искусству, что тебе эти мелочи жизни», — со вздохом подумал он. Поднялся и сделал несколько шагов по мостовой, посмотреть, не видно ли трамвая. При ходьбе зной как будто ощущался меньше. Он вернулся на остановку и, прислонясь к стене дома, снова попытался поднять ветерок своей шляпой.
Метрах в ста выше по улице темнел настоящий оазис. Через чью-то ограду перехлестывали, нависая над тротуаром, ветви густых и раскидистых лип. Гаврилеску завороженно смотрел на них, весь во власти сомнений. Он еще раз проверил, не идет ли трамвай, и наконец сорвался с места, стараясь шагать пошире и держаться в тени домов. Вблизи липы оказались не такими густыми. Но все же из сада ощутимо веяло свежестью, и Гаврилеску со вкусом подышал, слегка запрокинув голову. «Что бы липам быть в цвету, как месяц назад», — мечтательно подумал он, потом приблизился к воротам и заглянул сквозь их решетку в сад. Мощенные гравием дорожки были еще влажны после полива, виднелись клумбы с цветами, а в глубине — небольшой прудик, окруженный фигурками гномов. В ту же минуту он услышал позади сухое громыханье трамвая и обернулся. «Слишком поздно! — воскликнул он, цветя улыбкой. — Zu spat!» — сказал он еще, вскидывая руку и долго махая шляпой вслед трамваю, как в давние времена на Северном вокзале, когда Эльза, бывало, уезжала погостить на месяц к своим, в село под Мюнхеном.
Затем без спешки, благоразумно отправился на следующую остановку. Дойдя, он снял пиджак и приготовился ждать, и тут его настиг горьковатый запах орехового листа, растертого в пальцах. Он огляделся. Он был один, ни души в поле его зрения. Он не посмел взглянуть на небо, но чувствовал над головой все тот же белый, раскаленный, ослепительный свет, а дышащий огнем тротуар обжигал рот и щеки. Тогда он покорно поплелся вперед, держа пиджак под мышкой, надвинув на лоб шляпу. Когда вдалеке показалась богатая тень ореховых деревьев, у него с силой забилось сердце и ноги сами пошли быстрее. Уже у самого сада его снова нагнало металлическое улюлюканье трамвая. Он остановился и приветственно сорвал с головы шляпу. «Слишком поздно! — воскликнул он. — Слишком поздно…»
Вступив под тень орехов, Гаврилеску попал в такую неправдоподобную прохладу, что от неожиданности заулыбался. Как будто его разом перенесло в горы, под сень леса. С почтительным удивлением оглядывал он высокие деревья, каменную ограду, заросшую плющом, и незаметно им овладевала бесконечная грусть. Столько лет проезжать мимо на трамвае и ни разу не сойти, не полюбопытствовать, каков этот сад вблизи. Он медленно зашагал, откинув голову назад, лицом к верхушкам деревьев, пока не оказался у калитки, а там, словно давно его карауля, навстречу вышла девушка, юная, красивая и очень смуглая, с монистом на шее и с большими золотыми кольцами в ушах.
Взяв его за руку выше локтя, она сказала вкрадчиво:
— К цыганкам барин пожаловал?
Улыбнулась ему ослепительно, губами и глазами, и, видя, что он колеблется, легонько втянула за рукав во двор. Гаврилеску последовал за ней, как во сне, но, сделав несколько шагов, остановился, будто хотел что-то сказать.
— Что, не желает барин к цыганкам? — спросила девушка, еще больше понижая голос.
Она бегло и цепко заглянула ему в глаза, потом взяла за руку и стремительно повела к скрытой в зарослях бузины и сирени убогой хибарке, никак не соответствующей месту. Открыла дверь и подтолкнула его вперед. Гаврилеску обступил непонятный сине-зеленый полумрак, словно в окошках были цветные стекла. Снова взвыл, приближаясь, трамвай, и этот металлический вой так нестерпимо резал теперь ухо, что Гаврилеску сжал виски в ладонях. Когда все стихло, он увидел прямо перед собой старуху, которая восседала у низкого столика за чашечкой кофе и смотрела на него не без любопытства, как бы дожидаясь, пока ему полегчает.
— Кого твоя душа нынче просит? — сказала она. — Цыганку, гречанку, немку…
— Нет, нет, — перебил ее Гаврилеску, остерегающе выставив руку. — Только не немку.
— Тогда цыганку, гречанку, еврейку, — поправилась старуха. — Триста лей, — предупредила она.
Гаврилеску значительно улыбнулся.
— Три урока музыки! — воскликнул он, начиная шарить по карманам. — Не считая трамвая туда и обратно.
Старуха пригубила свой кофе и задумалась.
— Ты музыкант? — вдруг спросила она. — Тогда тебя тут ублажат.
— Я — свободный художник, — отвечал Гаврилеску, вытаскивая из одного кармана брюк по очереди несколько скомканных носовых платков и методично перекладывая их в другой. — Пусть я, с позволения сказать, учитель музыки — моим идеалом всегда было чистое искусство. Я живу духа ради… Прошу