образец великого итальянского стиля. Он по-прежнему в расцвете таланта, однако же после помянутого дня ни разу на публике не пел»1.
Если не считать Рауццини, проведшего большую часть жизни между Лондоном и Дублином и по выходе на покой поселившегося в Бате, и Балатри, которому суждено было умереть в Мюнхене, все кастраты старались вернуться на родину, и только Салимбени просто не успел этого сделать: в Дрездене заболел, пытался уехать назад в Италию, но в дороге умер — и ему было всего тридцать девять лет. Так или иначе, обычно кастраты возвращались к своим корням — в ту самую среду, которая некогда обрекла их столь славному профессиональному поприщу и столь горькой человеческой судьбе. Создается впечатление, что к этому времени вся прежняя обида исчезала без остатка, домой они приезжали уже в качестве всемирно известных артистов и конечно были окружены восхищением соседей и сограждан, хотя и не застрахованы от неизбежных со временем одиночества и забвения. Некоторых певцов их личные склонности влекли в лоно Церкви: скажем, Виттори, всегда деливший время между оперной сценой и Сикстинской капеллой, в сорок три года принял сан священника; Този под конец жизни также стал священником, как и Пистокки, удалившийся в обитель ораторианцев{49} и посвятивший себя сочинительству. Все прочие оставались в миру и благодаря составленным ранее состояниям жили в полном достатке. Можно было бы ожидать, что при отсутствии потомства они будут всецело заняты собой, эгоистически наслаждаясь накопленными деньгами и воспоминаниями, однако обычно все было не так, и мы знаем много примеров удивительной щедрости, проявляемой ими к землякам и к родственникам — Ферри, например, однажды подарил 600 000 экю! Маркези, бывший наверно самым богатым, постоянно помогал нуждающимся музыкантам и в 1783 году основал Боголюбивый Филармонический Институт для устройства концертов, сборы с которых перечислялись вдовам и сиротам музыкантов. Фаринелли завещал все, что у него осталось, племянникам и бывшим с ним до конца слугам, а прежде того, уже столько сделав для итальянских изгнанников в Испании, помогал в Болонье бедствующим семьям испанского происхождения, особо заботясь об обеспечении детей одеждой. Маттеуччо построил для священника, навещавшего его в последние годы, часовню и оставил деньги, необходимые для ее содержания. Наконец, Гваданьи столь усердно раздавал направо и налево заработанные им огромные средства, что после его смерти из всех его богатств остался разве что дом в Падуе. «Одолжить» значило для него «подарить», и многие этим пользовались. Однажды разорившийся аристократ просил у него в долг сто цехинов и клялся всеми богами, что вернет, а Гваданьи: «Я не имел в виду ничего подобного! Желай я получить мои деньги назад, я бы вам их не давал».
Вообще после ухода на покой певцы отнюдь не были стеснены в средствах. У каждого имелся по меньшей мере удобный и просторный дом, где можно было жить и принимать гостей. Рауццини жил неподалеку от Бата{50}, в местечке Перримид, где у него был превосходный особняк в итальянском стиле, а вот у Гвардуччи, жившего в Монтефьясконе близ Витербо{51}, дом был на английский манер, и бывавший там доктор Берни очень хвалил его чисто британское и весьма изысканное убранство. Маттеуччо на покое жил в Неаполе, в просторной квартире; Гваданьи построил себе дом в Падуе; Фаринелли построил за стенами Болоньи небольшой палаццо в сельском стиле. Этот земельный участок, как раз при выходе из ворот Делла Лама он купил еще до отъезда в Испанию, а затем из Мадрида следил за строительством и благоустройством резиденции, в которой намеревался доживать свои дни — и именно там, в окружении своих сувениров и клавесинов, провел последние пятнадцать лет жизни. К сожалению, городские власти Болоньи сровняли этот чудесный дом с землей, и теперь на его месте стоит сахарный завод, а кругом промзона. Паккьяротти, уйдя на покой, поселился в Падуе, во дворце, некогда принадлежавшем кардиналу Бембо. Он также предпочитал жить по-английски: разбил сад в английском вкусе и обставил комнаты привезенной из Лондона красивой мебелью, долженствующей напоминать о его успехах на том берегу Ла-Манша.
Каффарелли, по-прежнему алчный и спесивый, конечно же хотел получить больше всех, а особенно хотелось ему того, что получить особенно трудно — аристократический титул. Однако благодаря своему огромному состоянию он сумел-таки купить майорат Сан-Донато — близ Отранто, на юге Апулии — и вместе с ним герцогство. Теперь его скромность была отчасти удовлетворена, и в завещании он мог написать, что герцогство его наследует такой-то племянник. Но и этого ему показалось мало, и он выстроил в Неаполе многоэтажный дворец, которым можно восхищаться доныне, хотя уже разделенным по меньшей мере на двадцать квартир — это дом № 13 по улице Карло де Чезаре, рядом с Виа Толедо и в двухстах метрах от театра Сан-Карло. Над главным входом до сих пор можно прочитать высеченную по приказанию Каффарелли латинскую надпись «Amphion Phebes ego domum» — «Амфион Фивы, я дом», и тут же «Ше cum tu sine» — «он с, ты без». Кое-кто считает, что шутливое примечание сопутствовало надписи изначально, однако вероятнее, что оно было добавлено позднее какими-то неаполитанскими насмешниками — так или иначе, получилось удачно и сохранилось на века. Что до надписи самого Каффарелли, она несомненно вдохновлена высеченной в 1698 году надписью на дворце певца Николо Аль-тамуро в Ночи, в его родной провинции Бари:
Hoc Nicolaus opus non arte
Amphion ut alter
Struxit at alta lyra saxa stetere muro.
(Словно второй Амфион, не лебедкой, но лирою камни Ввысь вознося, Николай этот воздвигнул чертог.)
Сравнение Каффарелли с Амфионом заслуживает небольшого комментария. Кто-то увидит тут самомнение сопраниста, дерзающего сопоставить себя с мифическим музыкантом, песней воздвигнувшим фиванские стены. Кто-то, напротив, увидит тут благородную скромность, раз певец смиренно признает, что Амфион сумел выстроить целый город, а вот у него, ничтожного, достало силы лишь на небольшой дворец. Итак, самомнение или скромность? Не все ли равно, ведь главное — Каффарелли достиг своей цели, а цель его конечно же заключалась в том, чтобы и долгие годы после смерти оставаться у всех на устах.
Старость и голос
Сколь ни богат, знаменит и успешен был Каффарелли, старел он некрасиво — как телом, так и голосом. Во время его долгой «официальной» отставки, длившейся чуть ли не тридцать лет, неаполитанцы могли слышать его по самым разным поводам: он, кого в Неаполе почитали «патриархом песни», несмотря на свой зарок после лиссабонского землетрясения, просто не мог устоять перед искушением являться перед публикой снова и снова — на концертах, в церквях, в Королевской капелле и даже в театре. Все это лишь разочаровывало зрителей, привыкших к совершенно иному уровню. Архитектора Луиджи Ванвителли, слышавшего Каффарелли в 1762–1764 годах, привело в недоумение и даже в ярость, что певец имеет смелость являться на публике и петь, «как блеющий козел», да еще и демонстрировать самого себя — такого жирного и в таком нелепом наряде. Далее Ванвителли замечает: «Пел он, как старый кастрат, знающий толк в музыке, однако же выглядел, как откормленный козел с безобразно дребезжащим голосом — и народ еще должен восхищаться руиной человека, бывшего некогда лучшим после Фаринелли кастратом»2. Год спустя Ванвителли снова обругал отставного primo uomo, не без раздражения сравнив его с развалинами Колизея «и не более того» — а Каффарелли было тогда всего пятьдесят три! Певец еще несколько раз пытался выступать, но разочарованные, а то и злобные отзывы доброжелательных неаполитанцев в конце концов вынудили его смириться, и к шестидесяти годам он решил, что будет петь лишь в церквях и лишь по особым случаям.
Пример Каффарелли кому-то покажется типичным, но на самом деле он был достойным внимания исключением, а, как правило, вокальная долговечность кастратов оказывалась прямо-таки поразительной. По мнению некоторых медиков, способность хорошо петь в весьма пожилом возрасте в данном случае могла объясняться тем, что короткие голосовые связки усиливались полноценным развитием мускулатуры в сочетании с большим объемом легких, а в результате певцам требовалось меньше усилий и они меньше уставали, хотя голос их часто звучал сильнее и выразительнее, чему других. Многочисленные свидетельства XVII и XVIII веков подтверждают, что голоса сопранистов — разумеется, только самых лучших! — сохранялись лучше обыкновенных голосов, не теряя чистоты, звучности и детской звонкости, из-за которой