всего, совсем не такими, какими мы их себе можем представить… Нельзя жить для счастья будущих поколений! Думать о них — другое дело, проявлять заботу в том смысле, чтобы не слишком насолить им. Этого хватит.

Я молчал, но Зайдаль. казалось, и не нуждался в моих репликах.

— Да чем это будущее заслужило привилегии перед настоящим? Химеры какие-то. Самое толковое общество — это то, которое живет настоящим. Этим оно и служит будущему. Представь себе: живем без войны, живем совестью и правдой, совершенствуем общественное и государственное устройство, работаем с толком, отдыхаем вовремя, любим — любим! — так, как никто на свете! Ну о чем еще может мечтать человек?

Для нас дни уже летели. Готовилось наступление. Набивали продовольственные землянки. Лихорадочно добирали упущенное — доучивались наспех. Фронтовые госпитали, готовые развернуться на полную мощность, вплотную подпирали боевые части.

Через Василия Курнешова уговорили командира батальона: когда двинемся вперед, Зайдаль останется здесь с ремонтной мастерской, а догонит свою роту позднее. Зайдаль подчинился безропотно.

Заветный час наступил. Горизонт на западе пылал огнем, земля тряслась в ознобе, гудела, словно готова была вот-вот закипеть. В сумерках наш старый лес начал пустеть, небольшими группами боевые машины уходили на исходные позиции. Никто не прощался, ничего друг другу не напоминали, не наказывали. Последними покидали лес штаб батальона и мой взвод. На дороге перед выходом из леса стоял Зайдаль, в распахнутой шинели, его руки были чуть растопырены. Когда моя машина проходила мимо него, я вытянул руку в его сторону, и он мазанул ладонью о мою ладонь, вот и все. Зажег карманный фонарь — ладонь была в машинном масле. Высунулся из кабины, оглянулся, но сумерки размыли его очертания, и там еле виднелось темное пятно.

Перед рассветом наши ударные подразделения входили в прорыв. Сжатые с двух сторон близостью врага и его огнем, рвались и рвались вперед. А при первых проблесках зари мы уже крушили прямо на марше немецкую саперную бригаду. Трофейными машинами, транспортерами пополняли боевые потери этой ночи. Немецкая техника была новехонькая, надежная, приспособленная и оснащенная для долгого фронтового действия.

На следующий день после полудня нас догнал Зайдаль.

— Зачем прикатил? — официально спросил его Курнешов. — В приказе сформулировано: вам во втором эшелоне до особого распоряжения!

— Мне там нечего делать. Здесь много трофейной техники, кое-что надо наладить, — хмуро ответил Зайдаль и перешел на свой обычный мирный тон. — Я хочу в свою роту, Василий. Не надо меня затыкать в эшелоны, я все понимаю, но не надо.

Он сел в новый трофейный бронетранспортер, чтобы догнать свою роту.

— Крепкая машина, — сказал он водителю Талову, — мотор — зверь. «Майбах». Только следи: здесь все на водяном охлаждении, перегревы — его слабость.

На марше в раздрызганной лощине между двумя холмами, где было столько дорог, сколько машин прошло, навстречу нам из-за бугра ошалело вырвался танк без башни (это все равно что бегущий пехотинец без головы!), на броне сидело несколько раненых, один, чумазый, в белой нательной рубахе, обе кисти перевязаны, махал мне и что-то кричал. Его машина промчалась мимо, затормозила в облаке черного перегара. Остановились и мы. Побежали друг другу навстречу.

— Твоего кореша только что — наповал! — крикнул он еще издали.

— Кого?

— Зорьку-москвича! Нерославского!

Я схватился за голову и держал ее: показалось, что падает. Посреди дороги, на виду у всех — тут, где за голову от любых вестей не хватаются.

Чумазый кинулся было к своему тягачу, но приостановился и крикнул:

— Болванка! У разбитой церкви! Он целил в танк, промахнулся, а Зорька рядом стоял, прямое попадание в грудь — навылет! — И он показал белыми замотанными руками на себе, что такое болванка в грудь навылет. — Скорее, старшой! Его сейчас хоронят! У церкви! Еще успеешь…

В бронетранспортере Зайдаль спросил:

— Кого?

Я махнул водителю: вперед, вперед! Машина с ревом дернулась, в падении держались друг за друга, матерились, терли ушибленные места. «Все, Зорька. Нет Зорьки Нерославского… Навылет».

Смерть Георгия Нерославского (здесь я назову его полным именем, потому что его имя — это тоже он) была не только смертью друга, но и моей собственной. По крайней мере, тогда я так ее ощутил. Здесь все не так просто. В городе Самаре цыганка-гадалка сказала (мне было тогда шесть лет): «Жить будешь, соколеночек, до… тридцати семи!» Это было очень много, и я ей поверил. Ей нельзя было не поверить — такая это была цыганка и так глубоко, так нежно она на меня смотрела. Лицо у нее было удивительно узкое, удивительно длинное, а глаза переполнены непонятной тоской — словно у нее совсем недавно мальчик умер, ну, такой, как я. Сколько лиц уже стерлось в памяти и забылось, а это лицо и весь ее облик остались и по сей день.

Раз до тридцати семи — а я это хорошо усвоил, — то уж знал точно, что на этой войне убить меня им не удастся. Кто эти «они», я представлял не вполне ясно, но помню, что это были не только враги по ту сторону фронта. Ведь пока ты молод, почему-то так много людей обязательно хотят если не убить тебя, то хотя бы прибить до полусмерти, и все тебе же на пользу, тебе же во благо. Так вот, Зорька и я еще во время Орловско-Курской битвы вошли в сговор: я ему честно уступил ровно половину своей оставшейся неуязвимости, мне как раз исполнилось двадцать лет, остальные семнадцать мы поделили пополам — вышло по восемь с половиной заколдованных лет. Дальше мы не загадывали. А он мне за это уступил половину чего-то такого сугубо семейного, личного, о чем и говорить не полагалось, но надо было верить, что это самое-самое главное в его жизни. И в жизни его семьи. А значит, будет главным и в моей. Это была и игра и не игра. Это была вера и нашу общую жизненную несокрушимость. И вот восемь с половиной лет жизни взорвано и уничтожено. «Болванка… в грудь… навылет». Но должна же быть основательная причина, если наступает конец такого значительного явления… Может быть, он сам взорвал ее ничем не оправданной ревностью, этим чувством бессмысленного и оскорбительного присвоения, чувством, на мой взгляд, ничего общего с любовью не имеющим. В одно мгновение он уступил себя всего без остатка. Ее. И меня немножко. Зорька промахнулся. А на той войне смерть вообще не спала и не прощала нам ошибки. Вся эта система «люди — жизнь» такая хрупкая сама по себе, а мы еще ее взрывать вздумали. Все взрываем, взрываем! И еще удивляемся, что она взрывается! Я не знаю, каким образом, но Зайдаль тоже ощущал связь своей жизни с жизнью Георгия Нерославского. Если не прямую, то, может быть, через меня.

7

Наступление разворачивалось широко, и уже в воздухе висело: на этот раз мы пройдем так далеко, как никогда раньше, и Германия будет вот тут, под ногами! Мы вырвались из вражеских тисков и начали свое долгожданное наступление. Как вздох после удушья, оперативная глубина — наша песня и погребальный звон.

Поздним вечером на фольварке Зайдаль сидел на бревенчатом свале возле сарая. Я плюхнулся рядом.

— Живой? — спросил он, не глядя в мою сторону.

— Еле-еле, — ответил я.

Он долго молчал. Потом сказал в пространство:

— С ее уходом мир кончается.

Наконец он заговорил о ней — его глаза светились, и во всей фигуре, в том, как он сидел, облокотясь на старые бревна, снова были прежняя уверенность и глубина познания, ему присущие.

Только через много лет я понял, что он был первый и единственный в моей жизни человек, который попытался объяснить предчувствие собственной смерти. Все другие только упоминали об этом как-то туманно, как о чем-то таинственном или уже свершившемся и необъяснимом.

— Я стал рабом своих чувств к ней. Это перекос, нарушение какого-то главного закона бытия. Даже разрушение. — И тут он обратился прямо ко мне. — Поостерегись. Ты тоже можешь стать пристрастным. Вот

Вы читаете Там, на войне
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату