до часовни, и стали зажигать свечи, и кто-то скамью опрокинул, кто-то свечу, наоборот, по ошибке задул. Звонили в колокола. Созывали людей. Наконец явился мистер Даппер, на ходу надевая епитрахиль и спрашивая, где требник. Ему сунули молитвенник королевы Марии, он поискал-поискал, второпях листая страницы, и сказал: «Мармадьюк Бонтроп Шелмердин и леди Орландо, станьте на колени»; и они стали, и темнели, светлели, светлели, темнели, когда свет и тень врывались по очереди в витражи, и сквозь грохот несчетных дверей, словно одну о другую колотили медные плошки, то слабо, то истошно рыдал орган, и мистер Даппер, уже старенький старичок, пытался перекричать грохот, но его не было слышно, и потом на мгновение все затаилось, и три слова, кажется «смерть не разлучит», отчеканились в тишине, и все дворовые протиснулись в дверь, с кнутами и с граблями, и кое-кто подпевал, кое-кто молился, а потом птица забилась о стекло, и грянул гром, и никто не расслышал, когда было сказано «да убоится», и не разглядел ничего, кроме золотистого сполоха, когда из рук в руки передавалось кольцо. Все смешалось, все ходуном ходило. И они поднялись с колен, и ревел орган, играли молнии, хлестал ливень, и леди Орландо, в легоньком платьице, с кольцом на пальце, выбежала во двор и придержала раскачивающееся стремя (конь был взнуздан, и пена была на боках), помогая супругу вскочить в седло, и он вскочил одним махом, и конь поскакал прочь, и Орландо кричала вслед: «Мармадьюк Бонтроп Шелмердин!» – и он отвечал ей: «Орландо!» – и слова эти ястребами кружили меж звонниц, выше, выше, дальше, дальше, быстрей и быстрей кружили они, пока не разбились и не хлынули ливнем осколков на землю; и она пошла в комнаты.
ГЛАВА 6
Орландо вошла в дом. Все было тихо. Все спокойно. Были чернила, было перо, был черновик ее стихов – дань вечности, прерванная на полуслове. Когда Баскет и Бартоломью прервали ее тогда с этой своей чайной посудой, она как раз собиралась сказать – ничего не меняется. И вот за три с половиной секунды все изменилось: она сломала лодыжку, влюбилась, вышла замуж за Шелмердина.
Обручальное кольцо на пальце служило тому порукой. Конечно, она надела его сама, до того еще, как встретилась с Шелмердином, но что тогда от него было проку? А сейчас она вертела и вертела кольцо, в суеверном благоговении, бережно, боясь, как бы оно вдруг не соскользнуло.
– Обручальные кольца носят на безымянном пальце левой руки, – сказала она тоном затверживающего урок дитяти, – чтобы от него был какой-нибудь прок.
Она произнесла это громко и, пожалуй, торжественней, чем было у нее заведено, будто хотела, чтобы кто-нибудь, чьим мнением она дорожит, мог ее подслушать. Да, вот наконец она и собралась с мыслями, и пора было призадуматься о том, как согласуется ее поведение с духом времени. Как посмотрят на ее обручение с Шелмердином, на ее замужество? Она нуждалась в одобрении века. Конечно, теперь она в своей тарелке. Палец, с той самой ночи на болоте, совсем почти не свербит. И однако – она не могла отрицать – кой-какие сомнения у нее оставались. Она замужем, кто спорит; но, если твой муж вечно носится вокруг мыса Горн, это что – замужество? Если ты его любишь – это замужество? Если ты любишь других – это замужество? И наконец, если ты по-прежнему только и мечтаешь писать стихи – это замужество? Сомнения у нее оставались.
Но существуют же доказательства. Она глянула на кольцо. Глянула на чернильницу. Ну как? Нет, у нее не хватило пороху. Но ведь надо. Нет, невозможно решиться. Что же делать? Упасть в обморок, если удастся. Но никогда еще в жизни она себя не чувствовала так хорошо.
– А, плевать на все! – крикнула она почти со стародавним своим куражом. – Была не была! И с размаху вонзила перо в чернильницу. К величайшему ее изумлению, взрыва не последовало. Она вытащила перо. Мокрое, но с него не капало. Она стала писать. Слова пошли не сразу, но все же пошли. Ой! Да есть ли тут смысл какой-нибудь? Она ужасно испугалась, как бы перо опять не взялось за свои сумасшедшие коленца. Прочитала:
И вдруг она почувствовала, как некая сила (наполним, мы имеем дело с таинственнейшими проявлениями человеческой природы), читавшая у нее из-за плеча, схватила ее за руку. Стоп. Медвяная тропа – говорила эта сила, как гувернантка возвращается с линейкой к началу текста – вполне приемлема; нежные дикие бальзамины – куда ни шло; отрешенны – про цветы? – несколько, пожалуй, чересчур, но Вордсворт, кстати, как раз бы, глядишь, и одобрил; но эта дева? дева-то при чем? У вас муж на мысе Горн, вы говорите? А, ну тогда извините, милочка. И дух времени ушел своей дорогой. Орландо теперь в душе (все это происходит в душе, в душе) смотрела на дух своего времени с глубоким почтением, какое, например – мы не говорим о масштабах, – путешественник, помнящий о запретных сигарах в недрах своего чемодана, выказывает таможеннику, любезно ставящему мелком закорючку на его крышке. Потому что она была отнюдь не убеждена, что, поройся дух времени потщательней у нее в голове, он бы там не нашарил совершеннейшей контрабанды, за которую ей полагалось платить немалую пошлину. Она просто ловко отделалась. Просто ухитрилась, польстив этому самому духу, надев на палец кольцо, подобрав на болоте мужа, любя природу и не будучи ни сатириком, ни циником, ни психологом, – уж такой бы товар обнаружился сразу! – успешно пройти досмотр. И она испустила глубокий вздох облегчения, и, между прочим, не зря, потому что отношения сочинителя с духом времени – самого деликатного свойства и для сочинителя зависит от них весь его успех. Орландо, в общем, очень славно устроилась: ей не приходилось ни воевать с духом времени, ни ломать себя ему в угоду; она с ним была заодно и – оставалась собой. И следственно, могла писать, и писала. Писала. Писала. Писала.
Было это в ноябре. После ноября наступает декабрь. Потом январь, февраль, март и – апрель. После апреля начинается май. Далее идут июнь, июль, август. Потом сентябрь. Потом октябрь и – снова у нас ноябрь, и, значит, прошел целый год.
Такой метод писания биографии, при бесспорных своих преимуществах, в чем-то, может быть, не вполне убедителен, и, если мы будем и дальше его придерживаться, читатель вправе нам попенять, что, мол, и сам бы мог цитировать календарь и сэкономить – уж неизвестно какую там сумму сочтет наш издатель уместным назначить за нашу книжку. Но что прикажете делать биографу, когда персонаж его сталкивает с такой незадачей, как вот нас сейчас Орландо? Все, с чьим мнением стоит считаться, согласились на том, что жизнь – единственный предмет, достойный пера биографа или романиста; а жизнь – постановили те же авторитеты – ничего не имеет общего с тем, чтоб сидеть на стуле и думать. Мыслить и жить – два полярно противоположных занятия. А потому – раз Орландо сейчас только и делает, что сидит на стуле и думает – нам ничего другого не остается, как цитировать календарь, перебирать четки, сморкаться, ворошить огонь и смотреть в окно, покамест ей это не надоест. Орландо сидела так тихо, что можно было услышать, как падает на пол булавка. И хоть бы упала! Все бы жизнь! Или впорхнула бы в окно, например, бабочка, обосновалась бы у нее на стуле. Тоже стоит писать. Или, скажем, Орландо вскакивает и прихлопывает осу. Тут уж хватай перо и строчи. Пусть и осиное, а как-никак кровопролитие. И хотя убиение осы – сущая ерунда по сравнению с убиением человека, и то романисту или биографу оно все приятней, чем вот это сплошное витание в облаках, эти раздумья; это сидение с утра до вечера с сигаретой, листом бумаги, пером и чернильницей. Ах, если бы герои жизнеописаний, посетуем мы наконец (ибо терпение наше на исходе), уделяли побольше внимания своим биографам! Согласитесь, прескучно же смотреть, как твой предмет, на который ухлопано столько сил и хлопот, совершенно отбившись от рук, наслаждается – чему свидетельством вздохи и ахи, то пунцовые, то бледные щеки, глаза то сияющие, как фонари, то изнуренно- блеклые, как рассветы; ну не унизительнейшее ли, согласитесь, занятие – смотреть, как перед тобой разыгрывается богатейшая пантомима, а ты-то знаешь, что в основе лежит совершеннейший вздор – мысль, воображение, не более?