Вдоль тротуаров стояли мужчины с лотками игрушек и орали. На углах сидели с корзинами весенних цветов и орали женщины. Мальчишки выскакивали из-за лошадиных морд, тянули к ним печатные листы и орали: «Катастрофа! Катастрофа!» Орландо решила, что попала в Лондон в переломный для нации час, вот только счастливый или трагический – она сказать не умела. Она тревожно вглядывалась в прохожих. Но еще больше запуталась. Вот идет, например, человек, лицо перекошено, бормочет про себя, будто только что узнал непереносимую новость. А за ним проталкивается лихой толстяк, веселящийся, как на гулянье. Пришлось ей прийти к заключению, что во всем этом нет ни складу ни ладу. Каждый мужчина, каждая женщина заняты только собой. И куда тут пойдешь?
Она шла дальше уже ни о чем не думая, из улицы в улицу, мимо гигантских окон, заваленных зеркалами и сумками, халатиками и цветами, и удочками, и корзинками для пикников, и тут же были раскиданы, увязаны, свалены, скатаны ткани всех возможных тонов и расцветок. Или она брела вдоль ровных, заспанных зданий, деловито помеченных – первый, второй, третий, и так до двухсотого или трехсотого нумера, решительно неразличимых: две колонны, шесть степенных ступенек, и подняты шторы, и накрыт для семейной трапезы стол, и в одно окно устремляет взор попугай, и слуга выглядывает из другого, – пока голова у нее не начинала кружиться от однообразия. Она выходила на широкие площади с черными, блистающими задастыми статуями и гарцующими конями, вздымающимися колоннами, взлетающими фонтанами и вспархивающими голубями. Шла, шла, шла по тротуарам, мимо домов и вдруг ужасно проголодалась; и на груди у нее что-то затрепетало с упреком: совсем, мол, меня забыла. Это бы манускрипт поэмы «Дуб».
Она устыдилась собственной невнимательности. И застыла на месте. Рядом не было ни единой кареты. Улица, широкая и красивая, была, на удивление, пуста. Только какой-то пожилой господин шел навстречу. Что-то смутно знакомое ей почудилось в этой походке. Когда он приблизился, она поняла, что решительно где-то она его уже видела. Но где? Когда? Неужто этот вальяжный щеголь с тросточкой и цветком в петлице, с розовой сдобной физиономией, седыми расчесанными бакенбардами, неужто это – Господи Боже! Ну да – это же он, ее старый, очень старый друг Ник Грин!
В то же мгновение он на нее посмотрел – вспомнил – узнал.
– Леди Орландо! – крикнул он, чуть пыль не метя цилиндром.
– Сэр Николас! – отвечала она. Ибо по каким-то оттенкам в его повадке тотчас угадала, что подлый бумагомарака, во времена королевы Елизаветы ее и многих других донимавший разносами, теперь преуспел, выбился в люди, стал сэром и Бог знает кем еще в придачу.
Снова раскланявшись, он признался, что умозаключения ее верны: он пожалован в рыцарство; он доктор литературы; автор двух десятков томов, – проще сказать, влиятельнейший критик викторианской эпохи.
Странный вихрь чувств охватил ее при виде человека, некогда так досаждавшего ей. Неужто это тот самый противный тип, который прожигал ей ковер сигарами, жарил сыр в итальянском камине и рассказывал такие веселые побасенки про Марло и прочих, что девять ночей из десяти они не ложились спать до рассвета? Сейчас он изящно облачен в серую визитку; пунцовая роза в петлице; серые замшевые перчатки в тон. Но покуда она продолжала дивиться, он отвесил ей новый глубокий поклон и спросил, не окажет ли она ему честь вместе с ним отобедать? С поклонами, пожалуй, он самую малость пересолил, но честное стремление разыгрывать истинного аристократа было похвально. Все еще дивясь, она вошла следом за ним в роскошный ресторан: красный бархат, белые скатерти, серебряные приборы, – как непохоже было все это на былые кабаки и кофейни с земляным полом, деревянными скамьями, кружками пунша и шоколада, плакатами и плевательницами. Он аккуратно положил перчатки рядом с собою на стол. Неужто – он? Ногти чистые – а были ведь в дюйм длиною. Подбородок выбрит – а был ведь вечно в щетине. Золотые запонки – а вечно ведь полоскал в супе обтрепанные обшлага. И только когда он заказывал вино, с увлеченностью, отдававшей прежним его благоволением к мальвазии, она удостоверилась, что перед нею тот же самый человек.
– Ах, – сказал он с легким и довольно, впрочем, уютным вздохом. – Ах, сударыня, минул великий век литературы. Марло, Шекспир, Бен Джонсон – то-то были гиганты. Драйден, Поп, Аддисон – то-то были герои. Все, все перемерли. И на кого же нас оставили? Теннисон, Браунинг, Кар-лейль! [53] – В тоне было безмерное презрение. – Что греха таить, – сказал он, наливая себе стакан вина, – наши молодые сочинители все на жалованье у книгопродавцев. Готовы состряпать любой вздор, лишь бы оплатить счета своих портных. Это век, – говорил он, налегая на закуски, – жеманных претензий и диких опытов, ничего такого елизаветинцы бы и секунды не потерпели.
– Нет, сударыня, – продолжал он, одобряя turbot au gratin [54], предоставленный официантом на его рассмотрение, – великие дни поэзии миновали.
Мы живем во времена упадка. Будем же дорожить прошлым и честью воздадим тем авторам – немного их уже осталось, – которые берут античность за образец и пишут не ради презренной пользы, но ради… – Тут Орландо чуть не крикнула: «Глор!» Она могла побиться об заклад, что те же точно речи слышала от него триста лет назад. Имена, конечно, были другие – смысл не изменился. Но странно: что-то все-таки изменилось. Не сам Ник Грин. Он ничуть не изменился при всех своих регалиях. Что-то изменилось. И покуда он распространялся о том, как следует принимать за образец Аддисона (прежде, помнится, это был Цицерон) и как, валяясь в постели поутру (приятно думать, что таковую возможность ему дает аккуратно ею выплачиваемый пенсион), повертев на языке лучшие творения лучших авторов – с часок, не меньше, – прежде чем взяться за перо, дабы предварительно отрешиться от современной пошлости и очистить бедную нашу родную речь (в Америке побывал, не иначе) от плачевного засорения… Пока он продолжал в том же точно духе, как разливался Грин триста лет назад, она себя спрашивала, что же все-таки изменилось? Он расплылся, но ему уже под семьдесят; стал глаже: литература, видно, кормит неплохо; но улетучилась прежняя неуемная живость. Речь его, пусть блестящая, лишилась былой безоглядности и свободы. Разумеется, «мой дорогой друг Поп», «мой прославленный друг Аддисон» поминались на каждом шагу, но была в нем удручающая добропорядочность, и он почему-то предпочитал доводить до ее сведения высказывания ее собственной близкой родни, чем тешить ее, как бывало, дикими сплетнями о жизни поэтов.
Орландо испытывала непостижимое разочарование. Все эти годы она думала о литературе (ее уединенность, положение и пол могут ей служить извинением) как о чем-то буйном, как ветер, горячем, как пламя, и мгновенном, как молния; о чем-то мерцающем, безотчетном, внезапном; а оказалось, литература – это пожилой господин в серой визитке, рассуждающий о герцогинях. Она так резко расстроилась, что на груди у нее отскочила какая-то пуговка, не то крючок, платье расстегнулось, и на стол вывалилась поэма «Дуб».
– Манускрипт! – воскликнул сэр Николас, надевая свое золотое пенсне. – Любопытно, любопытно, чрезвычайно любопытно! Разрешите-ка глянуть. – И вот снова, лет через триста, Николас Грин взял поэму Орландо и, положив между кофейными чашками и ликерными рюмками, принялся изучать. Приговор, однако, сейчас был вовсе не тот, что некогда. Это ему напоминает, говорил он, переворачивая страницы, Аддисонова «Катона». Куда там «Временам года» Томсона [55]… Ни следа, должен он благодарно признать, этого новомодного духа. Заметно уважение к истине, к природе, к законам сердца человеческого, столь редкое, увы, в наш век безбожных вычур. Разумеется, это должно немедля представить на рассмотрение публики.