«Влюбится там, — размышлял Бонами, — в какую-нибудь гречанку с прямым носом».
Потому что из Патр Джейкоб написал Бонами — Бонами, который не влюблялся в женщин и никогда не читал дурацких книжек.
Ведь хороших книг, в сущности, очень мало; не станем же мы относить к ним пространные исторические повествования, записки о путешествиях к истокам Нила в повозках, запряженных мулами, или болтливую беллетристику.
Мне нравятся книги, достоинства которых все собраны на одной-двух страницах. Мне нравятся фразы, которые с места не сойдут, хотя бы сквозь них шагали армии. Мне нравится, когда слова жестки, — таковы были взгляды Бонами, — и они обеспечили ему неприязнь тех, кто предпочитает свежую утреннюю поросль, кто распахивает окно и видит маки, распустившиеся на солнце, и не может сдержать ликующие возгласы по поводу поразительного богатства английской литературы. Но это было Бонами глубоко чуждо. А то, что его литературные пристрастия влияли и на отношения с людьми, делая его молчаливым, скрытным, привередливым и не испытывающим стеснения лишь в обществе нескольких молодых людей, которые думали так же, как и он, ставилось ему в вину.
Но при этом Джейкоб Фландерс думал вовсе не так, как он, — далеко не так, вздохнул Бонами, откладывая в сторону тонкие листы почтовой бумаги и погружаясь в размышление о характере Джейкоба, — уже не в первый раз.
Самое ужасное заключалось в этой его романтической жилке. «Но в сочетании с глупостью, которая доводит его до таких нелепых мучений, — думал Бонами, — есть что-то, что-то такое…» — он вздохнул, потому что никого на свете не любил так сильно, как Джейкоба.
Джейкоб подошел к окну и остановился, держа руки в карманах. Он увидел трех греков в юбочках, корабельные мачты, праздных и озабоченных людей из низшего сословия, которые прогуливались, или деловито куда-то шли, или, собравшись в кружок, энергично жестикулировали. Им не было до него никакого дела, но не это порождало его уныние, а другое, более глубокое ощущение — то есть не то, что ему случилось испытать одиночество, а то, что люди вообще одиноки.
И все же на следующий день, когда поезд медленно объезжал холм по дороге в Олимпию, в виноградниках видны были греческие крестьянки, а на станциях сидели старые греки и потягивали сладкое вино. И хотя Джейкоб по-прежнему пребывал в унынии, он никогда раньше не подозревал, как восхитительно быть совсем одному, за пределами Англии, когда ты ни с кем и ни с чем не связан и сам себе хозяин. По дороге в Олимпию видишь голые остроконечные холмы и синее море в треугольных пространствах между ними. Немножко похоже на корнуолльское побережье. А что, если пройтись денек пешком, выбраться на эту дорогу и шагать по ней между кустами — или здесь такие маленькие деревья? — и подняться на гору, с которой можно разглядеть половину народов античности…
— Так, — сказал Джейкоб вслух, потому что ехал в пустом вагоне, — посмотрим-ка на карту.
Хорошо это или плохо, но невозможно отрицать, что внутри у нас живет дикая лошадь. Скакать, не зная удержу, упасть в изнеможении на песок, почувствовать, как вращается земля, испытать — буквально — прилив любви к камням и травам, как будто с человечеством покончено, и пусть мужчины и женщины катятся ко всем чертям, — что ни говори, а подобное желание охватывает нас довольно-таки часто.
Вечерний воздух слегка поколебал грязные занавески в окне отеля в Олимпии.
«Я всех люблю, — думала миссис Уэнтуорт-Уильямс, — и больше всех — бедняков… крестьян, бредущих вечером с ношей. И все так нежно, туманно и очень грустно. Грустно, грустно. Но все имеет смысл», — думала Сандра Уэнтуорт-Уильямс, чуть поднимая голову, очень красивая, печальная и взволнованная. «Нужно все любить».
Она держала в руках книжечку, удобную в дороге — рассказы Чехова, — и стояла, опустив вуаль, одетая в белое, у окна отеля в Олимпии. Какой прекрасный был вечер, и красота его сливалась с ее красотой. Трагедия Греции — трагедия всех возвышенных душ. Неизбежный компромисс. Казалось, она поняла что-то важное. Она это запишет. И, подсев к столу, за которым, читая, сидел ее муж, она подперла подбородок ладонями и задумалась о крестьянах, о страдании, о своей красоте, о неизбежном компромиссе и о том, как она это запишет. И Эван Уильяме, закрывая книгу и откладывая ее в сторону, чтобы освободить место для тарелок с супом, которые сейчас ставили перед ними, не сказал ничего грубого, ничего банального или неумного. Только его потупленный взгляд, похожий на собачий, и обвисшие желтовато- бледные щеки выражали скорбное терпение и убежденность в том, что, хотя он живет осмотрительно и осторожно, ему все же никогда не удастся достичь ни одной из тех целей, которые, по его мнению, относятся к достойным. Предупредительность его была безупречна, молчание — неколебимо.
— Кажется, что все исполнено глубокого смысла, — сказала Сандра. Но как только она заговорила, чары рассеялись. Она забыла о крестьянах. Осталось лишь ощущение собственной красоты — и, к счастью, перед ней висело зеркало.
«Я очень красива», — подумала она.
Она слегка сдвинула шляпу. Ее муж увидел, что она смотрится в зеркало, и признал, что красота важна, она передается по наследству, ее невозможно игнорировать; но она же и разобщает, и, по правде говоря, она скучна. И он доел свой суп, по-прежнему глядя в окно.
— Куропатки, — лениво сказала миссис Уэнтуорт-Уильямс. — А потом, наверное, козленок, а еще…
— Очевидно, карамелевый крем, — в тон ей продолжал ее муж, уже держа наготове зубочистку.
Она опустила ложку в тарелку, и суп унесли недоеденным. Все она делала с достоинством, поскольку принадлежала к тому английскому типу, который очень похож на греческий, с той только разницей, что перед ним снимают шляпу деревенские жители, и его почитают в семействе священника, и старшие и младшие садовники уважительно вытягиваются, когда воскресным утром она, прогуливаясь у каменных ваз с премьер-министром, спускается с широкой террасы сорвать розу, — и, может быть, именно это она и пыталась забыть, когда взгляд ее блуждал по столовой в гостинице в Олимпии, отыскивая окно, где лежала ее книжка, где всего несколько минут назад она что-то для себя открыла — что-то очень-очень глубокое о любви, и грусти, и крестьянах.
Однако вздохнула не она, а Эван, и это не был вздох отчаяния или, например, возмущения. Но будучи одновременно самым честолюбивым и самым инертным человеком на свете, он еще ничегошеньки не совершил, хотя знал политическую историю Англии как свои пять пальцев и, проводя немало часов в обществе Чатама, Питта, Бёрка и Чарльза Джеймса Фокса[25] не мог не сравнивать себя и свое время с ними и с их временем. «И все же никогда прежде великие люди не были нужны так, как сегодня», — обычно говорил он себе со вздохом. И вот он сидел, ковыряя в зубах, в гостинице, в Олимпии. Наконец он покончил с этим. А взгляд Сандры все еще блуждал.
— Розовые дыни наверняка опасны для желудка, — произнес он мрачно. На этих его словах дверь распахнулась и вошел молодой человек в сером клетчатом костюме.
— Красивы, но опасны, — отозвалась Сандра, в присутствии третьего лица немедленно принимаясь беседовать с мужем. («Ага, английский мальчик путешествует», — подумала она про себя.)
И Эван все это понял.
Да, он все понял и восхитился ею. Очень приятно, подумал он, иметь романы. Но для него с его ростом (он не забывал, что в Наполеоне было пять футов и четыре дюйма), с его весом, с его неспособностью воздействовать на других (и все же великие люди нужны сейчас больше, чем когда бы то ни было, вздохнул он) это занятие пустое. Он отбросил сигару, подошел к Джейкобу и спросил его в своей простой и прямодушной манере, которая Джейкобу понравилась, давно ли он из Англии.
— Как это по-английски! — рассмеялась Сандра, когда на следующее утро служитель отеля сообщил им, что молодой джентльмен в пять утра отправился на гору. — И он еще наверняка просил, чтобы ему приготовили ванну, да? — на что служитель покачал головой и сказал, что обратится к хозяину.
— Вы не поняли, — засмеялась Сандра, — Но это не важно.
Растянувшись на вершине горы, в полном одиночестве, Джейкоб был совершенно счастлив. Пожалуй, еще никогда в жизни ему не было так хорошо.