пустой квартире над листом бумаги, где уединение блаженно. Это одиночество в толпе. Я не люблю вокзалов, даже дачных. Сколько на свете людей! Сколько на свете людей! Сколько чужих, ничего о моей боли не знающих, а среди них такие же, как я, с тою же болью, – но я не знаю их. В тюремной очереди толпа объединена, хочешь не хочешь, объединена общим горем, на вокзале – ничем. Быть может, бессознательным ужасом перед открывающимся пространством? («Поезд следует из пункта А в пункт Б», вот чем связаны люди – и только.) В вокзалах и поездах всегда чуялось мне что-то нечеловечье. Ты уже бездомен, ты уже уехал, ты уже расставшийся, хоть и не расстался еще, и еще можешь броситься назад, воротиться. Но билет не пускает.

Разлука, заранее обдуманная и точно исполняющаяся по часовой стрелке, представляется мне маленькой репетицией восхождения на лобное место.

Минуты заранее сочтены. Огромные часы с огромным циферблатом – вот это непреклонная власть – «счет пошел на миги», как сказано у Пастернака о казни лейтенанта Шмидта. Минута исполнения приговора неотвратима.

Минута разлуки.

Нигде так остро мы не чувствуем времени, как на вокзале. До отхода поезда, то есть до разлуки со всем, что любишь – будь то любимые люди или любимое место, – 3 минуты, 2 минуты, 1 минута... «Но вокзал, – скажут мне, – это также и место встречи». Да, быть может, для кого-то – например, для Бориса Пастернака. «Вокзал, несгораемый ящик / Разлук моих, встреч и разлук». Но не для меня. Для меня он несгораемый ящик разлук: с человеком ли, с людьми ли, с городом.

Встречи выпадали мне редко. Может быть, в наказание за то, что тогда я почти опоздала на вокзал проводить Митю?

В феврале 38-го я ехала за приговором ему.

В том феврале вьюга ежедневно металась по городу, и видеть мечущихся по перрону сквозь мечущуюся вьюгу людей было еще страшнее и одиноче, чем бывало мне на вокзале обычно. Казалось, это беда моя мечется по сквозному перрону.

Я вошла в купе и легла. О сне нечего было и думать, хотя я и предыдущую ночь не спала: очередь в прокуратуру. А здесь – удобная постель, спи. Но о сне нечего было и думать. В Военной коллегии меня ждал приговор.

Утром, после второй бессонной ночи, я заехала к Любови Эммануиловне. Умылась, выпила кофе, оставила свой походный чемоданчик и отправилась на Пушкинскую, в Военную прокуратуру.

Через 4 часа – очень быстро! – я вошла в кабинет военного прокурора. Фамилию забыла. Но его не забуду никогда. Это роскошный, столичный прокурор, широкогрудый красавец, свежевыбритый, пахнувший дорогим одеколоном и дорогой папиросой. Не обшмыганному горбуну чета. На огромном столе аккуратно разложены папки. Сам сидит в кресле, и для посетителей – кресло. «Садитесь, – сказал он любезно. – Садитесь, пожалуйста». Я села. «Вы говорите – Бронштейн, Матвей Петрович? Сейчас, сейчас. – Взглянул на меня весело, словно приглашая на вальс. – Сейчас мы поищем, сейчас мы найдем». Улыбаясь, потянул к себе какую-то папку и лакированными ногтями развязал тесемки. «Вот мы и нашли, – радостно пропел он. – Бронштейн, Матвей Петрович, верно я говорю?» Я кивнула. «Вот мы и нашли. Приговор Выездной сессии Военной коллегии Верховного Суда СССР...»

Он захлопнул папку и поднял ко мне свежее, румяное, приветливое лицо.

– Десять лет дальних лагерей без права переписки с полной конфискацией имущества.

Ударение он почему-то сделал на слове «полной». И нажал кнопку звонка. Вошла секретарша. «Следующий!» И мне:

– Всего наилучшего!

...Дороги назад к Любови Эммануиловне я не помню. Наверное, ехала я в метро от тогдашней станции «Охотный ряд» до тогдашней «Метростроевской».

Десять лет дальних лагерей без права переписки. Я уже не раз слыхала в очереди такую формулировку.

10 лет. 10 лет я не увижу Митю. Ничего о нем не узнаю. Он лишен права переписки, а я? Он не может мне писать, а я – ему?

Что нам с Корнеем Ивановичем делать теперь? Добиваться, чтобы лагеря были не дальние, чтобы нам разрешили переписываться, дали свидание, разрешили посылку, чтобы Митю в лагере использовали не для черной работы, а по специальности. Мысли мои были смутны и сбивчивы. Я, сколько ни напрягала воображение, по-прежнему не могла Митю увидеть. Теперешнего Митю, Митю-арестанта. Словами «десять лет дальних лагерей без права переписки» он был от меня заслонен, как опустившимся занавесом. Хочу вообразить Митю, а воображаю чей-то почерк: «10 лет дальних лагерей...» Я видела ясно округлые буквы, а не его лицо. Слышала голос прокурора, а не Митин. Сильно стучало сердце – базедова у меня в последние месяцы разыгрывалась все ощутимее, а тут я еще кофе с утра напилась. Что-то надо было наново понять и обдумать. Меня терзала одышка. Откуда-то взялось не одно, а три сердца сразу, и все три громыхали – в ушах, в горле, в груди.

Любовь Эммануиловна ничего не спросила, но спешно принесла мне в рюмочке какие-то капли. Сняв пальто, стянув с себя боты, я легла на тахту в столовой.

Я надеялась, что все понимающая Любовь Эммануиловна уйдет, оставит меня одну.

Но она села в ногах.

– Лидочка, – сказала она встревоженным, притворно бодрым голосом. – Утром, как только вы ушли, вам из Ленинграда звонили. Звонил Геша. Он просил вам передать следующее. Я передаю вам буквально. Он очень просил слово в слово: «Ида и Люшенька переехали на Кирочную. А тебе не советую сейчас приезжать в Ленинград: погода мокрая, для твоих легких опасная...»

Любовь Эммануиловна помолчала.

– Разве у вас, Лидочка, и с легкими неблагополучно? – спросила она.

2

Нет, с легкими у меня все было благополучно. Это Геша давал мне знать, что за мной на Загородный приходили. И ведь всё как по нотам, всё в самый раз: муж получил приговор к десяти годам, значит, за женою должны явиться. Разве я этого не знала? Знала. Втолковывала другим. Неизвестно мне было до сих пор, сколько лет получит Митя: жен арестовывали или высылали, начиная с мужниных десяти. Но, каюсь, когда стояла я в тюремных очередях, во мне еще жила надежда: а вдруг ему дадут только пять? Тогда и свидание в Пересыльной, и передача. А вдруг и выпустят: Сталин прочтет письма Корнея Ивановича, Маршака, троих академиков и велит Митю освободить?

Никаких «вдруг» не случилось. Конвейер тридцать седьмого сработал аккуратнейше.

Давно уже было условлено между мною, Идой, Корнеем Ивановичем и Гешей: если в одну из моих отлучек в Москву за мною в Ленинграде придут – Люшу немедленно к моим родителям, в наш родной дом в Манежном переулке. («Манежный, 6, и Кирочная, 7» – это два наименования одного и того же дома.) Гешину телефонограмму: «Ида и Люша на Кирочной» – следовало расшифровать так: «Лида, за тобой приходили». Теперь мне надлежит убираться подальше. Корней Иванович продолжит наши хлопоты сам.

Люшу мгновенно после появления ночных гостей необходимо было увезти из нашей квартиры: если деятели НКВД не заставали дома близких родственников, они денька через два увозили детей в особые детские дома.

(В 1949 году, случалось, отбирали и у ближайших: у бабушек или теток. Подобные случаи мне известны. Бывало ли так и в тридцать седьмом – не знаю.)

В ту ночь, в последнюю, когда я не спала в поезде «Ленинград – Москва», слушая колеса и вьюгу, – за мной в Ленинграде пришли.

Промедли я сутки, я была бы уже за решеткой.

Ида и Люша на Кирочной – это правильно, это хорошо. Но Гешиному совету: не возвращаться в Ленинград – я не последовала. Уехать, не повидавшись с Люшенькой и Корнеем Ивановичем! За уехавшими женами НКВД пока не гонялось, значит, отъезд спасителен, но ведь не наверняка, в любую минуту НКВД мог приняться за «беглых жен». Уехать, не повидавшись с Люшей и папой? Я решила еще раз, хотя бы один-единственный раз увидеться с ними, проститься и с ними и с моим городом. Заклясть

Вы читаете Прочерк
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату