становится соучастником кровавых злодейств? Что аксиомы житейского здравого смысла непригодны для объяснения огромных исторических событий? Что ложь бывает совершенно чистой, без малейшей примеси правды? И как быть мне с моим безоружным пониманием? Ведь насильно, пальцами, не откроешь глаз щенку, который еще не прозрел. Ведь у меня ни единого доказательства, свидетельства, факта – ничего, ни единого лучика света, который мог бы пробиться сквозь темь слепоты. «Ну уж вы меня не уверяйте, – повторяет собеседник. – Правильно народ говорит: нет дыма без огня».
Вот и оборонился он четырьмя словами от истины, голой и страшной. [13]
«Нет дыма без огня», – говорит народ. «Истина глаза колет», – говорит он же. Чем только не оборонялись люди от истины! До полного извращения понятий, до полной незрячести.
Однажды, зимою 37/38-го, пришла я на набережную, не рассчитав погоды: в шапке, но почему-то без платка поверх нее и почему-то не в валенках, как обычно, а в ботах. (Кажется, валенки Ида отдала залатать.) Звездная, морозная ночь длилась бесконечно. Рахиль Ароновна обещала сменить меня около пяти утра. Молодая женщина, стоявшая и бродившая возле (ее должен был около пяти сменить брат), внезапно ахнула и кинулась ко мне: она заметила, как побелела у меня щека под глазом и как плохо я передвигаю ноги. Сняв рукавицу, она схватила из сугроба горсть жесткого снега и чуть не до крови растерла мне лицо. Потом сказала: «Я тут живу недалеко... Я мигом... я принесу термос» – и, не слушая моих отговорок, ушла. Через полчаса она влила в меня целый двухсполовиностаканный термос кипятка и окутала мне голову платком. А еще через час явилась сменить меня Рахиль Ароновна.
Трамваев ночью нет. Быстрым шагом я заспешила домой. Кончится Литейный, а там, после Невского, уже до наших Пяти Углов рукой подать. Дома Ида накормит меня, я отогреюсь супом, чаем и остаток ночи просплю. В 10 утра сменю Рахиль Ароновну.
А пока что тянется и тянется на Литейном, по левую мою руку, Большой Дом. Небо в звездах, но город во тьме; не светятся окна в жилых домах на Литейном; одни только огромные прямоугольники света – окна Большого Дома – неподвижно лежат на пустой мостовой. Пустынно. Впрочем, машины с погашенными фарами спускаются иногда с моста – и каждая, отзываясь в моем сердце шарканьем шин, беззвучно сворачивает на улицу Воинова: так и есть – туда же, к тем воротам; это нового врага настигли в постели и привезли в тюрьму.
Не вспыхнули еще фонари на Литейном мосту, рано еще, ночь длится и длится, люди еще не встают на работу.
Я иду посреди мостовой; мне страшно; не знаю, когда страшнее: когда я иду в полной тьме или когда вступаю в прямоугольники света. Свет из окон Большого Дома.
Внезапно позади меня быстрые, легкие, догоняющие шаги. Оборачиваюсь: это давешняя спасительница моя.
Нам по дороге. Вместе идти веселее. Обе мы шаг в шаг вступили в прямоугольную желтизну – кажется, уже последнюю, наконец. Кончается по левой руке Большой Дом.
– Вот мы их всё браним, – говорит моя спутница, кивая со вздохом налево, – а ведь и их пожалеть надо: работают всю ночь напролет.
Работают?
Кого они там сейчас истязают? Ее мужа? Моего?
Я не нахожу ни слов, ни дыхания. Ненависть перехватывает горло. Я сдираю с себя принесенный ею платок, два или три раза хлещу ее по плечам, по голове, швыряю платок наземь и пускаюсь бежать, оставив мою благодетельницу ошеломленной.
Я не знаю, что больше потрясло меня в тридцать седьмом: зверства властей или степень человеческой глупости? (Об этой ранящей душу, ненавистной мне, но пронзающей жалостью глупости и была мною следующей зимой написана повесть «Софья Петровна».) Истинно сказано у Блока:
...Вот мокрым осенним вечером сижу я у себя в комнате на ковре перед электрическим камином. Пусто, одиноко, зябко: за окнами ливень. Люшенька с Идой в Гаспре, я одна. Забыться, забыть – я беру с полки Пруста. Но читать не могу – забудусь на минуту над страницей, а память изнутри толкнет совестью в грудь: как ты смеешь читать, отвлекая себя от Мити, от его судьбы? Сейчас вот напрягу мысль, сердце, воображение и придумаю, пойму, помогу. Где он сейчас, в Ленинграде, нет ли? Ни в камере, ни в кабинете следователя я представить его себе не могла: все спрыгивал он с подоконника у меня в комнате в Манежном переулке... Тихонько тикают часы на столе, громко – электрический счетчик в передней, и мне представляется, что это эхо Митиного отсутствия, постоянные измерители суток и километров нашей разлуки. Помню свои тогдашние стихотворные строчки:
И вдруг нечаянная радость: знакомый голос у двери – это ливень загнал ко мне Зою, а вместе с нею и ее невестку, жену брата, Женю. И сразу осветилась, зашумела пустая квартира, живые голоса заглушили мертвое тиканье счетчика; в ванной Зоя и Женя выжимают свои мокрые юбки; у себя в комнате перед электрическим камином я расставляю их туфли, а на батарею вешаю сушить чулки; в кухне на плите закипает чайник, я нарезываю батон: будем чай пить, я не одна, как хорошо – ни счетчика, ни часов больше не слышно.
Но тут я замечаю Зоину хмурость, тревожность, не объясняемую одним дождем.
– Знаете, Лидочка, – говорит Зоя понуро, – нашу Женю вызывают к следователю в Большой Дом. Явиться в 9 часов утра завтра.
Сразу гаснет во мне радость свидания с друзьями. Вечно настигает каждого, в маленьком своем доме или где угодно, Большой Дом! Женю он настиг в туберкулезном санатории – вот она и приехала загодя в город, чтобы утром явиться. Известны мне такие случаи, когда с воли днем берут на допрос, а с допроса – прямо в тюрьму. Да и если всего только на допрос – и это тяжко.
– Вы наверное не уснете всю ночь, – говорю я с участием Жене. Я мало знаю ее, но она – Зоина родственница, и дома у нее муж и ребенок. Начнут вербовать, начнут грозить, а упрется – выгонят мужа с работы.
– Что вы! – отвечает Женя, глядя на меня не без гордости. – Я буду спать отлично. О чем беспокоиться! Ведь я ни в чем не виновата, чего же мне бояться?
Она не виновата – чего ей бояться?
...Митя, Шура, Туся, Рая, Крутков, Олейников, Белых, Заболоцкий, Шавров, Спиридонов, Боголюбов, Сережа Безбородов, Елена Михайловна Тагер... Всех не перечислишь. Сотни сотен, тысячи тысяч.
– Значит, вы думаете, остальные, кто в тюрьме, – виновны? – кричу я и, не слушая ответа, не жалея бедную мою Зоечку, швыряю в Женю мокрые туфли. – Уходите из моего дома вон! Сейчас же! Сию же минуту! Хоть у себя в комнате, хоть на своих четырнадцати метрах жилплощади не желаю я слушать вашу кретинскую пошлость!
Натянув мокрые чулки, надев мокрые туфли, обе они уходят – необласканные, необогретые – снова под дождь.
(Женю, к счастью, не арестовали и допрос был самый пустяковый. Но так копился и копился во мне изобильный материал для будущей «Софьи Петровны».)
Люди неспособны были совершить простое обобщение: если мой Василий Николаич и ее Зиновий Самойлыч арестованы зря и о них в газетах напечатана ложь, то существует большая вероятность, что и все остальные тоже арестованы и оплеваны облыжно, что газетным столбцам доверяться не следует. Совершить обобщение мешала, конечно, глупость, желание сохранить душевное благополучие, а главное – вера в целесообразность государственных мер: зачем? не станет же государство хватать тысячи тысяч людей зря? Тех, которые вовсе не антисоветские? Хватать так себе, за здорово живешь? Зачем?
На этот вопрос не умели ответить ни дураки, ни умники. Вопрос этот сбивал с толку даже тех, кто не был лишен «отваги мысли», да и вообще отваги.
Чаще всего соприкосновение с глупостью вызывало во мне приступы острой, непрощающей злобы.