...Сели в трамвай, приехали с вокзала к Маршаку на Литейный. Наверное, Самуил Яковлевич почуял что-то неладное в нашем молчании: по дороге он ни о чем не расспрашивал, а ведь обычно нас и во сне (по телефону) настигали его докучные расспросы и перерасспросы: внесены ли в верстку Пантелеева последние исправления и удались ли Пахомову рисунки?..

Не помню, отворил ли нам дверь кто-нибудь из домашних или Самуил Яковлевич отворил ее своим ключом? В передней разделись молча. Вошли в кабинет. Да, в этом кабинете проработали мы дни и ночи много лет. Да, вот к этому окошку, когда-то, «в жизни», мы приникали лбами в минуты усталости или обиды, эту дамскую парикмахерскую видели напротив окна и вместе хохотали, когда там, за широким стеклом, появилось изречение: «Стрижка – не мода, а эпоха». Да, вот он, наискосок, виден из окна край дома Мурузи – в моем отрочестве там жили Мережковские, а потом возникла переводческая студия при «Всемирной литературе», и там, на балконе, слышала я, как Блок читал «Возмездие». Да, вот он, тот же привычный стол Самуила Яковлевича, и на тот же полукруглый стул перед столом сразу уселся хозяин (кинув на стол портфель), а мы с Зоей опустились в глубокие, уютные домашние кресла. Да, всё как по- настоящему, как «в жизни». Сейчас Самуил Яковлевич вынет из портфеля очередную рукопись (влюбился в Крыму) и начнет победоносно читать ее вслух.

Портфеля он не открыл и никакой рукописи оттуда не вынул.

– А где же... Тамара Григорьевна и Александра Иосифовна? – спросил он, озираясь.

Мы молчали. Самуил Яковлевич обводил глазами комнату, словно искал Тамару и Шуру где-нибудь в шкафу или под диваном.

– Они арестованы, – сказала я.

– Что же вы сделали?! – вскрикнул Самуил Яковлевич. – Что же вы сделали! – И через секунду. – Простите, простите... Я не помню, что говорю. А где они теперь?.. Простите меня...

3

...Повторяю: с сентября тридцать седьмого рассказ мой пойдет бессвязицей, урывками, обрывками, пятнами. Одно пятно наплывает на другое, как теневые пятна в траве, из-за одного лица выглядывает другое или, если и то же самое, то измененное, отстраненное и вытесненное чьим-то шепотом: «арестован» и строкою в газете: «враг народа». Враг народа Олейников, Н. М.; враг народа Тагер, Е. М.; враг народа Безбородов, С. К. Тот ли это Сережа, который весною 1936-го, в Москве, куда все мы приезжали на пленум ЦК комсомола (пленум по детской литературе), произнося с трибуны свою вполне патриотическую речь, сказал: «а прежде всего нам нужна правда, товарищи». Председательствующий, первый секретарь ЦК комсомола, Косарев, подражая Иосифу Виссарионовичу (Сталин имел обыкновение перебивать ораторов короткими, но мудрыми замечаниями), перебил Сережу: «не простая правда нам нужна, товарищ Безбородов, а партийная»... Теперь я уже не могу вспомнить, кто из них был арестован раньше: Безбородов или Косарев? (Кажется, Безбородов.) О ком первом прочла я в газете «ныне разоблаченный враг»?.. Довелось мне прочесть и «враг народа Бронштейн, М. П.», но когда и где? В «Ленинградской правде»? В «Комсомольской»? И среди чьих имен? (Они тогда печатались целыми столбиками.) Не помню.

Пятна, пятна памяти, теневая рябь под широко раскинувшимся ветвящимся деревом, беззвучные пятна, плавающие по земле. Митю я вижу чаще всего таким, каким увидела в последний раз: ожидающее лицо в раме вагонного окна. Этот проплывающий мимо вагон вытесняет Митю в Тарховке, рядом со мной, на морском берегу; Митю в «Узком»; Митю, протирающего очки, Митю, склоненного над очередной страницей. Словно нигде в других местах и с другим выражением я этого лица никогда не видала. Вся наша жизнь сосредоточена теперь в одном-единственном мгновении: поезд тронулся, я иду рядом с вагоном, убыстряя шаги.

Но тридцать седьмой посылает мне, кроме Митиного, множество лиц – и чужих, и близких, и случайных – лица и голоса людей с затонувшего материка моей молодости, из некоей поглощенной океаном Атлантиды. Лица стерты, голоса беззвучны. Вот я иду по длинной Надеждинской улице, откуда-то со стороны Бассейной к Корнею Ивановичу, в Манежный переулок. Навстречу мне величавою поступью, в распахнутом пальто – галстук бабочкой – давний знакомый моего отца, приятель и сосед моего брата, поэт Бенедикт Лившиц. Он идет плавной походкой красивого, уверенного в себе человека. Не так давно он развелся с прежней женой и женился на молодой балерине. Женился и переехал из Киева в Питер. У него богатейшая коллекция французских поэтов с XVII века до наших дней. Над полками красиво исполненная надпись: «Ни книги, ни жена на время не выдаются». Увидев меня, Бенедикт Константинович замедляет шаг, улыбаясь величественно и благосклонно. Здороваемся. Задержав мою руку в своей, он долго и тщательно отгибает край моего рукава и перчатки, освобождая на руке местечко для поцелуя.

– Слыхал я, моя дорогая, – говорит он величаво и ласково, – у мужа вашего какие-то неприятности? Ну ничего, потерпите немножко, недоразумение должно разъясниться.

Мы прощаемся. Снова операция с рукавом, перчаткой и поцелуем. Ободрив меня таким образом, Бенедикт Константинович продолжает прогулку. А дня через три, в очереди на буку «Л», ко мне подходит молодая балерина. Она так плотно укутана грубошерстным платком, что я не сразу ее узнаю. (Только что: трюмо и пачки.) Холодную ночь она простояла на набережной и теперь не в силах и на солнце согреться. Бенедикта Константиновича взяли две ночи назад.

(Сейчас, когда я пишу эти строки, сразу же из-за галстука бабочкой на меня наплывает другое лицо – лицо того же Бенедикта Константиновича. Не то, которое учтиво наклонялось над моею рукой. Во второй половине пятидесятых годов, после XX съезда, возвратилась из лагеря и долго – вплоть до реабилитации – гостила у Корнея Ивановича в Переделкине писательница Елена Михайловна Тагер. В тридцать седьмом в Доме предварительного заключения состоялась у нее очная ставка с Бенедиктом Константиновичем Лившицем. Он был сед и безумен. Не обращаясь ни к конвою, ни к следователю, ни к Елене Михайловне, которую он не узнал, хотя десятилетие был знаком с ней, он произнес в пустоту какой-то невнятный монолог. Скоро его расстреляли – однако не раньше чем пытками лишили рассудка и выбили из него показания, по одним сведениям, на 70, по другим – на две сотни человек, в том числе и на Елену Михайловну Тагер.)

Лицо сорокапятилетнего мужчины, чуть самодовольного, едва начинавшего полнеть, некогда футуриста, затем – автора высоких лирических стихов, затем переводчика французской поэзии, затем автора воспоминаний, – я вижу его теперь в белом венце мгновенной седины, лицо, изуродованное безумием. Я слышу: «Ну ничего, потерпите немного, недоразумение разъяснится...»

Еще одно еле видное, колеблющееся пятно. Я в Москве. Корнею Ивановичу пришло на ум обратиться к Михаилу Кольцову. Тот в пущей славе – он участник боев с фашистами в Испании, он – публицист и член редколлегии «Правды», он депутат Верховного Совета РСФСР, член-корреспондент Академии наук. Он безусловно бывает на приемах в Кремле. «Правда» не какая-нибудь «Ленинградская» или «Комсомольская» – а правда правд – Ц. О. Корней Иванович дозвонился Кольцову из Ленинграда в Москву и попросил принять меня. Я должна была вручить Михаилу Ефимовичу два письма: одно от Корнея Ивановича и Маршака о Мите и второе, тоже общее, о разгроме редакции: об арестованных редакторах и писателях. Быть может, Кольцов пожелает вмешаться? Хотя бы под флагом заботы о теоретической физике или литературе для детей? Как-никак Бронштейн один из крупных физиков-теоретиков Советского Союза, а редакция Маршака ввела в литературу столько блистательных прозаиков и поэтов, выпустила столько мастерских переводов и пересказов иностранных классических книг. Ведь Кольцов – человек интеллигентный, понимает, о ком и о чем речь. Быть может, он передаст наши письма кому-нибудь выше? И вот я опять в Москве, зима 1938-го, живу на Остоженке у Шуриной тетушки, Любови Эммануиловны Любарской – у «образцово-показательной тетки», как величала ее Шура, – умной, энергической, заботливой, властной, щедрой. О Шуре она печется как о родной дочери (в детстве Шура у нее и жила); места себе не находит со дня ее ареста; стоит в очередях во всех московских тюрьмах и прокуратурах и часто приезжает в Ленинград – к родителям Шуры. Всех Шуриных друзей горячо привечает и готова поселить у себя. Всех пытается лечить (она врач): меня от базедовой, Корнея Ивановича от бессонницы, Самуила Яковлевича от курения. Я живу у Любови Эммануиловны и день, и два; принимаю какие-то капли и звоню Кольцову ежедневно – он не отказывает во встрече, но ему некогда... Жду. Наконец он назначает мне свидание: ночью, в час ночи, в «Правде». Последним троллейбусом еду куда-то с Остоженки на край света, иду по бесконечной улице к огромному новому зданию, возвышающемуся каменной глыбой среди

Вы читаете Прочерк
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату